Даже «богему» повыметало из ее щелей. Поразительно, как много молодых интеллектуалов уже было согнано с места, оказалось не удел или в положении пешек на службе у неведомых хозяев. Каждый день ко мне наведывался самый неожиданный народ. Всех интересовал только один вопрос: когда? Чтобы успеть взять от жизни все! И мы брали, мы, кто держался до последнего гудка отходящего парохода.
Морикан не принимал участия в этом бесшабашном веселье. Он был не из тех, кого приглашают на шумную вечеринку, которая обещает закончиться скандалом, пьяным беспамятством или визитом полиции. Да у меня и мысли такой не возникало. Когда я приглашал его пойти куда-нибудь поесть, я с большой осмотрительностью выбирал двух-трех человек, которые могли бы составить нам компанию. Обычно это были люди одного круга. Астрологическая братия, так сказать.
Однажды он явился ко мне без предварительной договоренности, что для Морикана было редкостным нарушением правил этикета. С ликующим видом он объяснил, что весь день провел у книжных развалов на набережной. Наконец он выудил из кармана маленький сверток и протянул мне. «Это вам!» — сказал он с чувством. По его торжественному тону я понял, что он дарил мне нечто, что только я мог оценить по достоинству.
Книга, а это была книга, оказалась бальзаковской «Серафитой».
Не возникни тогда «Серафита», очень сомневаюсь, что мое приключение с Мориканом закончилось бы так, как оно закончилось. Скоро вы увидите, какую цену пришлось мне заплатить за этот замечательный подарок.
Пока же хочу подчеркнуть, что в соответствии с лихорадочностью жизни в то время, ее убыстрившемся ритмом, ее особым безумием, которое сказалось на всех, на писателях, возможно, больше других, по крайней мере, на мне, возросла и интенсивность духовной жизни. Люди, чьи пути пересекались с моими, ежедневные события, которые другому показались бы мелкими, воспринимались мною совершенно по-особому. Во всем было колдовское очарование, не только вдохновляющее и возбуждающее, но часто рождающее видения. Простая прогулка по парижским предместьям — Монружу, Шантийи, Кремлен-Бисетру, Иври — способна была на весь остаток дня лишить душевного равновесия. Я любил с раннего утра ощутить это состоянье беспокойства, катастрофы, неопределенности. (Прогулки я совершал перед завтраком, для «моциона». Голова легкая, ни единой мысли — так я готовился к долгому сиденью за пишущей машинкой.) По рю де Томб-Иссуар я шел в сторону внешних бульваров, потом углублялся в предместья, позволяя ногам нести меня куда им заблагорассудится. На обратном пути я всегда инстинктивно шагал в сторону Пляс де Рунжи; какая-то мистическая связь существовала между нею и определенными эпизодами из фильма «L'Age d'or»
[280]
, а особенно с самим Луисом Бунюэлем
[281]
. Причудливые названия прилегающих улочек, нездешняя атмосфера, совершенно особые уличные мальчишки, бродяги и чудовища, словно явившиеся из другого мира, сообщали ей какую-то мрачную притягательность. Часто я садился на скамейку в сквере, закрывал глаза на несколько мгновений, чтобы отрешиться от настоящего, затем резко открывал их и глядел на окружающее отсутствующим взглядом сомнамбулы. Перед моим остекленевшим взглядом проплывали козы из banlieue
[282]
, сходни, спринцовки, спасательные пояса, металлические мачты, passerelles
[283]
и sauterelles
[284]
, a с ними обезглавленные куры, украшенные лентами рога, ржавые швейные машинки, мироточащие иконы и прочие невероятные вещи. Все это было не признаками района или округи, но составляющие вектора, совершенно особого вектора, созданного исключительно на пользу мне как художнику, созданного с намерением завязать меня в эмоциональный узел. Шагая по рю де ла Фонтен а Муляр, я отчаянно старался не дать расплескаться экстазу, сохранить и удержать в голове (пока не сяду за машинку после завтрака) три совершенно несовместимых образа, которые, если удастся их успешно соединить, позволят мне вбить клин в трудное место (моей книги), которое я не мог расколоть накануне. Рю Брийя-Саварен, что вьется змеей позади площади, уравновешивает произведения Элифаса Леви
[285]
, рю Бют-о-Кай (расположенная дальше) приводит на память остановки на крестном пути Христа, рю Фелисьен Ропс (отходящая под другим углом) встречает звоном колоколов и треском голубиных крыльев. Если у меня голова раскалывалась от похмелья, а такое бывало часто, все эти ассоциации, деформации и смешения становились еще более по-донкихотски живей и ярче. В такие дни можно было запросто получить с первой почтой второй или третий экземпляр «И цзин», альбом пластинок Скрябина, тоненькое жизнеописание Джеймса Энзора
[286]
или трактат о живописи Пико делла Мирандола
[287]
. У моего письменного стола, напоминанием о недавних пирушках, ровными рядами всегда стояли пустые бутылки: нюи сент-жорж, жевре-шамбертен, кло-вежо, вон-романе, мерсо, траминер, шато о-брион, шамболь-мюсиньи, монтраше, боне, божоле, анжу и «vin de predilection»
[288]
Бальзака — вовре. Старинные друзья, пусть и опустошенные до последней капли. Некоторые еще хранили легкий след своего букета.
Завтрак chez moi
[289]
. Крепкий кофе с горячим молоком, два-три восхитительных теплых круассана со сливочным маслом и чуточкой джема. И все это под переборы Сеговии
[290]
. Император бы позавидовал.