— Вот что, — сказал Пит вслух. — Я вам отдам все таблетки в том случае, если вы объясните мне откровенно, почему вы отвергли Макмастерса, когда он восхотел найти прибежище в христианстве? Согласны? По рукам?
— Он обязан проявить мужество. Он обязан подняться на высоту поставленной перед ним задачи. Это его святой долг. Пусть это долг перед ложной и вздорной, шутовской религией. Тем не менее долг следует выполнять.
— Да что вы мне очки-то втираете! — воскликнул Пит.
Это объяснение, по его мнению, звучало совершенно фальшиво. Сейчас, когда они были наедине и после события прошло некоторое время, это объяснение звучало вдвойне фальшиво.
Получалось, что на прямой и настоятельный вопрос о причине Абернати ответил, что причины, в сущности, не было. В глубине души Пит не сомневался, что святой отец попросту умалчивает об истинной причине.
— Соблаговоли отдать наркотики, — отчеканил Абернати. — Я сказал тебе откровенно, почему я отверг соблазн обратить в христианство одного из самых лучших фресковых живописцев в районе Скалистых Гор. Выполни и ты свое обещание…
— Просите что угодно, — тихо промолвил Пит.
— Что? — переспросил Абернати, растерянно мигая и приставляя ладонь лодочкой к уху. — Ах, ты имеешь в виду: берите у меня что угодно, кроме химических препаратов.
— Готов отказаться от Лурин и прибавить чего пожелаете, — произнес Пит чуть слышно, голосом человека при последнем издыхании.
Он даже не знал, расслышал ли священник все слова этой фразы. Но интонация была настолько выразительной, что не стоило труда догадаться о содержании Питовой мольбы. Разумом Пит понимал, что так вот канючить — стыдно. Но ничего поделать с собой не мог. Таким жалким, таким униженным и потерянным он, похоже, никогда еще не был — даже в разгар чудовищной войны.
— Гм, гм, — произнес Абернати. — Значит, и Лурин, и все, что угодно… Вот так предложение! Звучит грандиозно! Выходит, ты до такой степени привык к какому-то одному наркотику или ко всем сразу, что теперь готов ради них на все. Я прав?
— Нет, не ради наркотиков, — ответил Пит. — Но ради того, что мне эти наркотики открывают.
— Дай-ка подумать…
После продолжительного молчания Абернати сказал:
— Что-то у меня сегодня вечером плохо варит голова… Пора на боковую. Утро вечера мудреней. Возможно, завтра я решу, как нам с тобой поступить.
«Голова у тебя сегодня варит отлично, — подумал Пит. — Обвел меня вокруг пальца и плюс к тому все серебро у меня выиграл — чтоб его нелегкая взяла!»
— Кстати, — внезапно спросил священник, — как эта рыжеволоска в постели? Грудки у нее такие же твердые на ощупь, какими кажутся?
— Она подобна морскому приливу, — мрачновато изрек Пит. — Или ветру, летящему над равнинами. Ее груди как холмы цыплячьего жира. Ее чресла…
[16]
— Так или иначе, — широко ухмыляясь, сказал Абернати, — ты получил удовольствие от того, что познал ее. В библейском смысле слова.
— Вы действительно хотите знать, что она собой представляет? — спросил Пит. — Средненькая. У меня, в общем-то, было немало женщин. Одни из них были лучше ее в постели, другие хуже. Вот так-то.
Абернати продолжал ухмыляться.
— Что тут смешного? — задиристо осведомился Пит.
— Возможно, именно так, со смешком, голодный расспрашивает о том, какие закуски стояли на шведском столе, — сказал Абернати.
Пит вспыхнул, сознавая, что этого никак не скрыть, ибо обычно он заливается краской до самой лысоватой макушки.
Он раздраженно передернул плечами и, отвернувшись, спросил:
— А вам-то что? Зачем спрашиваете?
— Просто любопытно. — Священник почесал подбородок и убрал с лица улыбку. — Я человек любопытный; знания о плотских радостях, даже из вторых рук, все равно знания.
— Вероятно, многолетнее выслушивание чужих исповедей способствует развитию болезненного любопытства, — обронил Пит, по-прежнему не глядя на Абернати.
— Даже если так, это нисколько не оскверняет обряд таинства исповеди.
— Я знаю, что говорили вальденсы
[17]
. Я хотел сказать…
— Ты хотел сказать, что я вроде тех, кто в дырочку подсматривает за голыми бабами. — Абернати удрученно вздохнул, поднялся со стула, одернул сутану. — Ладно, я пошел домой.
Пит проводил священника до двери, а заодно и выпустил на двор Тома-Шустрика, чтоб тот сделал свои обычные вечерние дела.
Повсюду пыль была прибита росой. Но копыта голштинки поднимали дорожную пыль, которая летела в лицо Тибору. Он отворачивал голову в сторону и обозревал утренний пейзаж.
«Какие цвета! Сколько красок!.. Господи Иисусе! Какие краски!» — думал Тибор.
Утром мир красок живет особой жизнью: эта влажная зелень листьев, эта пастельная маслянистость серо-голубых перышек сойки, этот насыщенно-сочный цвет конских яблок — все и вся смотрится иначе! Чудесное преображение длится часов до одиннадцати. Потом буйство красок вроде бы остается, но магия как бы ускользает из мира — влажная магия утра.
Девять тридцать. Западный край неба подернут дымкой тумана. Она напомнила Тибору тени на репродукциях картин Рембрандта. Проще простого подделаться под колорит и стиль этого художника. Толкуют о каких-то особенных глазах на его портретах… И что публика в них находит? Что хочет, то и находит. Потому что Рембрандт дает только тени, тени и тени. Ничего больше. Он не утренний художник, а потому ничего не стоит писать точнехонько в его манере. А вот картины этих истинно утренних художников, импрессионистов, которые образовали единое направление, быть может, только потому, что жили в одном районе Парижа и сидели рядом за столиками в кафе «Gaibois», — их картины черта с два подделаешь. Они умели увидеть необычайность утреннего мира — и норовили ухватить его, пробуя то одни приемы, то другие, ходя кругами вокруг совершенства.
Тибор упоенно наблюдал за птицами, впитывал прелесть их полета. Ах, утро даже слишком хорошо! Так бы и нарисовал всю эту благодать акварелью! Или нет, лучше не пожалеть сил и нарисовать маслом — слой за слоем, слой за слоем, как это ни трудно.
Рисовать, рисовать — работой отстраняя от себя…
Что отстраняя?
Корова тихонько всхрапнула, и Тибор отозвался ласковым, столь же нечленораздельным звуком.