— Наверное — сказал старик, — все мы стараемся слыть добропорядочными. Это наше национальное развлечение.
— Вы хотите, чтобы я вам сказала, что была у Арройо не для того, чтобы спасти вам жизнь и чувствовать себя добропорядочной, а потому, что сначала мне понравилась его фигура, а потом я вкусила и страсть.
— Да, желал бы. Хотя наше второе национальное развлечение — это резать всяческую правду в глаза, разбалтывать секреты, чтобы опять же чувствовать себя добропорядочными. Мальчик по фамилии Вашингтон не смог утаить, что срубил топором вишневое деревце. Думаю, что мальчик по фамилии Хуарес
[45]
мог скрыть свое вожделение к прекрасной дочери хозяина.
— Это хорошо, — сказала Гарриет, не вслушиваясь в рассуждения старого гринго.
Она сказала, что хорошо желать так, как он (его первые слова — «да, желал бы» — она отнесла к себе самой, к желанию его увядшего тела), ей хотелось, чтобы он это знал.
— Я также хочу, чтобы вы знали, что Томас Арройо не имел никаких прав на меня и что я заставлю его дорого заплатить за это.
Гарриет посмотрела на старого гринго так, как он мечтал, чтобы на него посмотрели перед смертью. Гринго почувствовал, что этот взгляд дополнил серию фрагментов его представления о Гарриет Уинслоу, начиная с ее отражений в зеркалах танцевального зала, отражений, ставших лишь ступенькой в сновидение, распавшееся на тысячу коротких снов и теперь снова собранное воедино словами, которые сказали старому гринго, что Гарриет не потерпит живых свидетелей своего сладострастия и что право мечтать о ней она дала ему, старику, а не Арройо.
XVIII
И здесь Гарриет Уинслоу увидела генерала Томаса Арройо, который шел к своему вагону, опустив голову, будто смотрел на запыленные носки своих сапог, не замечая старика. Старик же круто обернулся к Гарриет и сказал:
— Недавно я записал забавную мысль. Все события с самого начала складывались таким образом, чтобы я умер именно здесь.
Он говорил, и взгляд его сверкавших глаз был тверд. Говорил тихо, вполголоса, что пришел сюда, чтобы его убили, потому что он не в силах покончить с собой. Он почувствовал себя свободным, когда пересек границу в Сьюдад-Хуаресе, словно действительно вступил в иной мир. И теперь он твердо знает, что в каждом человеке есть своя сокрытая граница и что эту границу труднее всего перешагнуть, ибо каждый думает, что отгорожен от других, внутренне обособлен, заключен в самом себе, и вдруг оказывается, что он теснейшим образом связан с другими.
Секунду поколебавшись, добавил:
— Это поражает. Это пугает. Это больно. Но это хорошо.
Он решительно и отрешенно потер свою свежевыбритую щеку и спросил у Гарриет, прощаясь с ней:
— Как я выгляжу сегодня вечером?
Она ничего не сказала, только кивнула в знак того, что выглядит он хорошо.
Арройо еще раньше приказал своим людям:
— Гринго пальцем не трогать. У нас свои счеты.
Да, она вспоминала о старом гринго только до того момента, как он вошел в личный вагон генерала Арройо, помнила только его рассуждения о фрагментарности сознания и что старалась это понять по мере того, как Арройо — и не ведавший об этом общем секрете двух гринго — становился ей ближе, этот человек, с фрагментом сознания Гарриет в своей голове, этот генерал, мудрый и хитрый, потому что ничего не смыслил в том мире, который находился за пределами его земли; хвастливый и высокомерный, использовавший верования своего народа и взявший на себя роль великого распределителя благ жизни. Она видела его фигуру в отблеске сумерек на равнине, когда умирали и сумерки, и равнина, но только не генерал, этот мавританский, испанский и мексиканский каудильо со своей семейственной свитой слуг, торгашей и сотоварищей, льстецов и наемников, человек, овладевший ею и ставший свидетелем ее сластолюбия, видевший, как сокровенные желания ее души воплощаются в движениях ее тела; узревший тот миг, когда Гарриет Уинслоу, которой следовало быть богатой невестой в Нью-Йорке, но которая стала бедной девицей в Вашингтоне, жившей на пенсию отца и случайные заработки, преобразилась навеки. А там, в вагоне, находился другой свидетель ее перерождения, человек, пришедший за своей смертью, старый офицер-картограф полка Индианских волонтеров, знавший цену бумагам, тем бумагам, которые узаконивали притязания бедного генерала Арройо на богатство и месть, на свободу любви и чувство гордости, и просто на почитание со стороны себе подобных. Один осколок сознания Гарриет Уинслоу вырвался наружу, чтобы засесть в голове генерала Томаса Арройо: ни у него, ни у нее нет отца, отцы умерли или пропали без вести, что то же самое, словно бы они действительно умерли, потому что знать ничего не желают о своих детях — Гарриет и Томасе: смерть и неведение всегда идут рядом, всегда в конце жизни — безмолвный и бесчувственный покой небытия и непознанности.
Арройо уже поднялся по ступенькам в железнодорожный вагон, когда она бросилась вслед за ним, крича: постой, остановись, — а луноликая женщина выбежала из другой двери вагона и силой удержала ее в тот самый момент, когда послышались выстрелы и яростный хрип Арройо, но ни единого звука не издал старик, который еще не сумел сделать шаг на платформу, держа в горстях пепел сожженных бумаг, а за ним стоял, покачиваясь, Арройо, в таком неистовом гневе, какого Гарриет Уинслоу никогда не видела раньше и не увидит потом: свидетель смерти страшнее свидетеля ее плотского желания обуздать его. В одной руке у Арройо дымился пистолет, в другой была зажата пустая длинная и плоская шкатулка из старого палисандрового дерева.
Она кричала Арройо, чтобы остановить его, чтобы напомнить: оба узнали друг о друге в любви, оба презрели своих ушедших отцов, но и юность тоже — она сознательно, он инстинктивно. Во имя своей потерянной юности она просила не убивать единственного отца, который у них оставался, хотя она впервые познала любовь с ним, с Арройо, а он впервые познал любовь с луноликой женщиной, прожив столько времени в тишине, в которую погрузила усадьба своих рабов. Умер старый гринго, и Гарриет Уинслоу подумала, что он умер, спрашивая себя так же, как она спрашивала себя теперь — не с этой ли ночи солнце будет восходить потому, что отныне надо разгонять страх, а не только темень (сейчас она сидит в одиночестве и вспоминает); умер старый гринго, и суша все равно одинока среди морей, и эта пустыня все равно одинока на суше, и умер он на одинокой громаде земли; умер старый гринго, и древние слова обратились в пепел; умер старый гринго, и здешние люди заговорили, ибо теперь бумаги с записанной в них историей уже не будут говорить за них; люди скажут, что мы тысячу лет обрабатывали эту землю, раньше чем пришли землемеры, и крючкотворы, и солдаты, чтобы сказать нам: эта земля уже не ваша, земля уже пошла с торгов, но вы оставайтесь здесь, и живите, и работайте на новых хозяев, а если не хотите, — подыхайте с голоду; умер старый гринго, и слова из бумаг разлетелись по равнине, говоря: мы хотим сражаться, мы почувствуем себя мертвецами, если не будем сражаться, даже если эта революция никогда не кончится, а если кончится, мы опять пойдем воевать, пойдем в новую революцию, пока не свалимся в свои могилы словно от смертельной усталости; умер старый гринго, и сожженные слова улетели далеко от усадьбы, от деревушки и от часовни, говоря: мы никого не знали за пределами нашей округи, не знали, что существует другой мир за нашими маисовыми полями, а теперь мы узнали людей, пришедших отовсюду, мы вместе поем наши песни, вместе читаем и спорим; когда мы были более счастливы — в наших деревнях или теперь лавиной катясь вперед, взбудораженные своими большими мечтами и своими разными песнями; умер старый гринго, и зазвучала песнь подожженных слов, летя над равниной, заполненной видениями рек, озер, океанов: теперь все это наше, все наше — деревушки, войско, деньги, лошади, и мы хотим, чтобы так было до нашего конца; умер сутулый гринго, и слова из бумаг проглотил ветер-суховей, которого он никогда не встретит кашлем, не услышит слов, которые говорят: нас били, если мы не вставали в четыре утра, чтобы работать до захода солнца; били, если кто обмолвился словом во время работы; били, если они слышали, как мы зачинаем детей; нас не били только тогда, когда мы были младенцами и плакали или делались стариками и умирали. Умерев, гринго упал ничком в пыль, горы сдвинулись на шаг, а ближайшие тучи стали искать свое зеркало на земле, глядясь в пылающие слова; самый плохой хозяин был тот, который говорил, что любит нас как отец, оскорбляя нас своей жалостью, обходясь с нами как с детьми, как с идиотами, как с дикарями; мы — совсем другое; у нас есть головы, и мы знаем, что мы — другое; когда старый гринго уткнулся лицом в пыль Мексики, на пустынной равнине разразился ливень, словно бы для того, чтобы унять и кровь, и пыль, а гигантские водяные простыни покрыли саваном земли, чтобы сожженные слова обернулись водой, говоря: все было так далеко, а теперь — так близко, и мы даже не знаем — хорошо это или нет; теперь все так близко от нас, что нам даже страшно, теперь до всего рукой подать — это и есть революция? Когда старый гринго ушел навсегда, горы казались окаменевшим песком, а небо умирало над нами, изливаясь в потоках слов, которые говорили, что до всего еще далеко, но зато Панчо Вилья близко, и он такой же, как мы, мы все — Панчо Вилья!