Иногда я смотрела на этих людей и нарочно искала своими глазами их глаза, когда ходила на исповедь субботними вечерами. И вот однажды я встретилась взглядом с одним удивительным человеком. С виду это был обычный скромный пеон в белых штанах и рубахе, со шляпой в мускулистых руках, но его лицо — я это сразу заметила — отличалось от других лиц, в нем не было униженности, оно светилось дерзким бесстрашием; его взгляд словно пригвоздил меня к месту и сказал мне то, что мне, наверное, хотелось услышать (Луна пояснила: «…Я беден, но в цепях долгов. Ты богата, но в кандалах без любви. Позволь мне подарить тебе любовь темной ночью».) Столько жесткой властности и желания было в его глазах, так вызывающе кривился в улыбке его белозубый рот, так энергично подрагивали его густые черные усы, так гордо и бесстрашно была поднята его нечесаная голова. Я не могла пройти мимо, сеньорита. Все мое воспитание восставало против меня: мол, нельзя делать того, что я делаю. Мне надо было опустить голову и следовать дальше, в церковь, сжав четки скрещенными на груди руками. Но я стояла на месте.
— Как тебя зовут? — невольно спросила я этого человека, голова которого казалась слишком большой даже для его плотного, крепкого тела.
Во всех домах моментально открылись жалюзи. Лица всех домов показали тени своих глазниц.
— Доротео, — ответил он. — Доротео Аранго.
[47]
Я кивнула и пошла своей дорогой. Пришла в церковь. Преклонила покорно колена в исповедальне, как подобает женщине, и прислонилась к решетке, защищающей от рук священника, но не от его дыхания. Перечислила все свои обычные легкие проступки. Он покачал головой:
— Ты кое-что утаила.
— Что же, падре?
— Ты разговаривала на улице с незнакомцем. С пеоном. С человеком, который должен деньги твоему мужу. Что это значит, дочь моя? Мне страшно за тебя.
Когда я вернулась домой, людская очередь уже разошлась, жалюзи были заперты.
На следующий день падре читал в церкви проповедь о сострадании. Он цитировал Евангелие от Луки, когда говорил о том, как Христос изгнал торговцев из храма. Но он уверял, что святой гнев Христа был направлен на защиту храма, а не во вред торгашам. Они были прощены Христом, ибо Его глас — это глас неиссякаемого сострадания.
Этим же вечером за ужином я сказала мужу и всей его семье, всегда собиравшейся вместе за столом, что много думала о словах падре из его воскресной проповеди, и мне кажется, что сострадание — это и прощение долгов.
Мои слова ледяным градом просыпались на стол.
— Да, долгов, — повторила я. — Прощение долгов. Не только грехов.
Мой муж велел мне убраться из-за стола, не дав поужинать: мол, я всегда была и осталась девчонкой, каково, сеньорита, друг мой, — можно мне называть вас своим другом?
Когда мой муж поднялся в мою комнату, я не испугалась, я знала что ему скажу.
— Я по-своему тебя люблю. Выслушай меня, — сказала я, — ради твоего же блага.
— Ты дура, — прервал он меня, — говоришь дурацкие вещи за столом, делаешь дурацкие вещи на улице, заговариваешь с незнакомыми мужчинами, с грязной чернью, ты жалкая шлюшка!
Я посмотрела на него в упор, как смотрел на меня человек по имени Доротео, и сказала:
— Бойся. Тебе бы видеть глаза этого человека, как я их видела. Тебя охватил бы страх. Эти люди не мы. Они вытерпели все, что можно вытерпеть. Теперь они посмотрят тебе в глаза и покончат с тобой. Берегись.
Он ударил меня и сказал, что если я буду плохо себя вести, то в наказание запрет меня в подвале.
А что же там было в подвале, под полом?
Я никогда туда не спускалась.
Но в эту же ночь, на понедельник, из глубинного нутра дома стало доноситься непрерывное рычание, рыкание, словно одно только упоминание об этом подвале, куда он в наказание хотел меня бросить, населило подвал всякими ужасами, шумами, привидениями, страшными тварями, гудением голосов, звяканьем металла. Я напрягла слух, старалась различить отдельные звуки, уловить рождение какой-то внутренней звуковой гармонии, которая, наверное, достигала моего слуха через тысячи слоев бревен и камней, обоев и кирпича, штукатурки и досок, да, и еще через завесу, разделявшую тех, кто жил этом доме — я, мой муж, его родные, — и других людей, мужчин и женщин, топтавшихся снаружи по субботам и бормотавших, громко вздыхавших в длинной-предлинной очереди: дадут ли мне немного денег? заставят ли меня заплатить долг? смилуются ли? смилуются ли, смилуются ли?
Скажите мне, сеньорита, подруга моя (можно?): разве могла я различить истинное происхождение всех звуков сквозь столько слоев того, что есть и чего нет, сквозь злобу и безнадежность, сквозь страх, страх не стать никогда настоящей женщиной, страх умереть, как я сказала, бесплодной и униженной, ни для чего не пригодной, как груша, гниющая на кладбище!
Уж не были ли звуки в подвале нежной музыкой фортепьяно, игравшего мой любимый вальс «На волнах»?
— Нет, — завизжал мой муж, когда шумы из нутра дома были заглушены шумами улицы, — нет! Эти вопли пленных, мы уничтожили всех бандитов, взявшихся за оружие, — каждого вшивого голодранца, но сначала я их загоню сюда, в мой погреб, чтобы живьем содрать с них шкуру; они есть и всегда были голоштанниками, — говорил он, позвякивая чашкой чая о блюдце, — ободранцами, а отныне они навеки будут ободранцы, — злобно топал он по кедровому паркету своими маленькими ботинками на пуговках, прикрытыми сверху серыми язычками гамаш, — они будут ободранцы в полном смысле этого слова, ободранные, как бананы, как яблоки, источенные червями, как груши, гниющие на кладбище, ха! — воскликнул он, и чай плеснул из чашки ему на гамаши, обрызгав их. — Если каждую субботу они не будут вставать в шеренгу, чтобы расплачиваться со мной, им придется строиться в шеренгу каждый день, чтобы дохнуть под хлыстами. Вот какие голоса ты услышишь из погреба, моя дорогая, — сказал он, нагнувшись и отряхивая с гамаш капли чая. — Теперь ты знаешь.
— А раньше? — осмелилась я задать вопрос. — А до этого что за шум был там, внизу?
— Ты еще смеешь меня допрашивать? — вскочил он и замахнулся на меня в тот самый миг, клянусь вам, подруга моя, my friend,
[48]
когда ни с того ни с сего зазвонили колокола — ни к заутрене, ни к вечерне, ни по какой другой причине, известной в те времена, и взрыв разнес в щепы наши ворота, и пропыленные люди со «стетсонами» в руках, с патронными лентами на мускулистых торсах ворвались в комнату: хрупкая раковинка чайной чашечки превратилась в прах на полу, один из людей указал на моего мужа:
— Вот он, подлый грабитель! — И человек, которого я тогда заметила в очереди, человек с устрашающей гордостью во взгляде, человек, который молча сказал мне: «Я беден, но в цепях долгов. Ты богата, но в кандалах без любви. Позволь мне подарить тебе любовь темной ночью», — этот человек стоял теперь в моем зале.