К счастью для моего доброго имени, я смог добраться до кельи, не повстречав никого, кроме одной из тех набожных женщин, что следят за чистотой в аббатстве, но та лишь почтительно склонила голову, когда я прошел мимо нее. Я уже вошел в спальню и запер дверь, когда заметил, что от рукописи исходит странное дрожание. Оно передалось моим пальцам. Это ощущение не было похоже на игру расшалившихся нервов. Казалось, будто в папке сокрыта жизненная сила, и теперь эта сила, пробудившись, рвется наружу, отдаваясь дрожью в руках. Я спрятал запретную книгу под кроватью и поспешил присоединиться к братии за вечерней трапезой.
В соответствии с уставом ордена, за ужином мы не произносим ни слова, повторяя про себя стихи Святого Писания. Сидя с остальными братьями на длинной деревянной скамье, я поднес ко рту дольку яблока и задумался, чем могла быть вызвана эта странная дрожь в пальцах. Исходила ли она от рукописи? Возможно ли такое? Способна ли бумага дрожать? Жить собственной жизнью? Если так оно было — само по себе невероятное допущение, — то почему это случилось именно сейчас, когда любовная исповедь знаменитой певицы оказалась в келье неизвестного священника, бенедиктинского монаха. Я понимал всю нелепость подобных мыслей, но они прочно засели у меня в голове. Возможно, зайдя слишком далеко в своем увлечении эротическими романами, я приписывал неодушевленной материи собственные греховные помыслы, пытаясь таким образом переложить вину и неотвратимую кару на чужие плечи. И поскольку не было никого, кто бы мог выступить в моих глазах козлом отпущения, кого еще мне было обвинять в моем грехопадении, как не объект, на который были направлены в тот миг все мои помыслы, — ту самую злополучную рукопись? Так думал я, поглощая ужин в полной тишине.
В тот вечер моя прогулка по саду, через который я обычно возвращался из трапезной в келью, была, против обыкновения, недолгой. Два монаха, увлеченно обсуждавшие догмат о непогрешимости папы, только что обнародованный понтификом Пием IX, подошли ко мне, желая узнать мое мнение. Я пробормотал что-то невразумительное, сказал, что сильно устал и хочу спать. В этот миг, как будто откликнувшись на мою немую мольбу, небо заволокли большие черные тучи; начиналась гроза. Но на самом деле мне не терпелось вернуться в келью — меня подстегивал страх, что кто-то обнаружит «Исповедь», стократно усиленный желанием приступить, наконец, к чтению.
Мне следовало бы дождаться полуночи, когда все монахи уснут, чтобы неловкой суетой не возбуждать подозрений у моих соседей по келье. Прерывистое дыхание, шевеление в кровати, шлепанье босых ног по каменному полу, предательское поскрипывание — все это, несомненно, могло привлечь ко мне ненужное внимание.
Первое, что я сделал, войдя в келью, — заглянул под кровать. Убедившись, что рукопись лежит на прежнем месте, я решил перепрятать ее. Я достал папку и попытался скрыть ее среди сорока томов по философии, некогда принадлежавших отцу Стефану, но, сделав шаг назад и бросив взгляд на книжную полку, тут же отказался от первоначального намерения: на фоне золотистых корешков папка слишком бросалась в глаза. Тогда я снова взял рукопись и положил ее в шкаф, где дожидались своего часа строгие монашеские рясы. Зачем мне понадобилось снова прятать то, что и так уже было спрятано, как раз тогда, когда меня могли застигнуть за этим занятием? Я не знал. Но меня охватило то же чувство, как и тогда, когда я только принес рукопись в спальню. Пальцы затряслись мелкой дрожью, как будто воспоминания сопрано ожили и теперь сами вели меня к какому-то определенному месту в келье. После этого я отправился в постель, зная, что менее чем через два часа мне предстоит прочесть одну из книг, занесенных в Index Librorum Prohibitorum католической церкви.
Человек может исповедоваться в грехах, но не стоит требовать, чтобы он живописал их во всех подробностях. Со мной случилось то, что должно было случиться: той ночью я внес щедрую лепту в прегрешения немецкой певицы.
Когда я перевернул последнюю страницу воспоминаний Вильгельмины Шредер-Девриент, было уже около двух часов пополуночи. Дрожащий огонек свечи метался по стенам, освещая мое скромное пристанище; в воздухе распространялся аромат бесстыдства и нежности — казалось, он впитался в стены. Дверцы шкафа были распахнуты: мне так не терпелось приступить к чтению, что я позабыл их закрыть. Из шкафа с немым укором глядели две похожие на висельников рясы, навевая на меня грусть. Их тени увеличились так, словно они были сшиты не на меня, а на великана. Мое воображение живо нарисовало образ бенедиктинца, которому могла бы прийтись впору такая ряса, — толстого, ненасытного, завистливого и праздного, наделенного всеми мыслимыми грехами, и среди прочих — сладострастием.
Проклятая молодость! Мне едва минуло двадцать восемь лет.
Я встряхнул головой, пытаясь отогнать наваждение. И как раз в этот момент рукопись, проникшая в мою спальню под покровом ночи, словно презревшая стыд любовница, начала дрожать сама по себе, беспорядочно разметавшись в моей постели, обнаженная и неприкрытая. Контуры страниц выделялись на белых простынях и образовывали нечто, напоминающее открытые ножницы, бесконечные «V» с угрожающе острыми лезвиями. Да к тому же, повинуясь неизведанному порыву, эти ножницы сходились и расходились, словно бедра танцовщиц в варьете. Я протер глаза: нет, это был не сон! На самом ли деле я наблюдал то, что нельзя было постичь разумом, или же воображение сыграло со мной злую шутку? Может быть, в аббатстве случилось землетрясение? Или его стены содрогнулись от гнева Господня? Что происходит? Может статься, сам дьявол прячется за этими греховными страницами? Наскоро отчитав про себя «Отче наш», я быстро собрал листы, сложил их в папку и снова застегнул бронзовую пуговицу, которая, как мне показалось еще в букинистической лавке, когда-то была частью женского корсета. Дрожь листов влилась в мои пальцы. В ней не было ничего от тряски движущегося поезда или от зубовного скрежета бессильной ярости. Вне всякого сомнения, моя дрожь была сродни той, что испытывает неопытный любовник, когда, стараясь унять нарастающее нетерпение, впервые ласкает женское лоно. Воистину, эта рукопись дрожала от страсти. Осознав это, я на мгновение отвел глаза от нее и взглянул на стену. Мой взгляд остановился на двух камнях в кладке: они заметно выделялись на фоне остальных камней. Замазка, соединявшая их, была более темной, словно сквозь трещину в стене в мою келью просочилась сырость. Повинуясь внезапному озарению, подсказавшему мне, что следует делать дальше, я поднес «Воспоминания» к стене, как ищущий воду в пустыне подносит ветвь ивняка и по ее дрожанию определяет, что наткнулся на подземный источник, способный утолить его жажду. Если до этого я ощущал едва уловимую дрожь, то теперь рукопись затрясло в пляске святого Витта. Я отложил ее в сторону. Сомнений не оставалось: я наткнулся на тайник. Вонзив пальцы в сухую глину, я без труда раскрошил несколько слоев замазки. Казалось, руки погружаются в камень. С каждым разом глина становилась все мягче — из нее можно было бы лепить горшки. Ногти рвали вязкую замазку с неистовством осквернителя могил, и вскоре в стене образовалась выемка. Всполохи грозы осветили келью. В темном, уходившем почти на полметра вглубь тайнике что-то лежало. Я протянул руку и извлек на свет кожаный сверток. Положив его на стол, размотал кожаную обертку и увидел три тетради, связанные вместе тонкой бечевой. В этот миг, как будто с сознанием выполненного долга, «Воспоминания немецкой певицы» перестали дрожать. Так я нашел три тетради, к которым я написал сие смиренное предисловие. Осенью 1865 года отец Стефан записал в них целую исповедь: то, что открыл ему на смертном одре тенор Людвиг Шмидт фон Карлсбург, стремясь унять адское пламя, полыхавшее в его груди. Я прочел их на одном дыхании в ту же ночь, что и «Воспоминания немецкой певицы». Боже мой, что это была за ночь! Невероятные воспоминания сопрано вкупе со сладострастными откровениями тенора. После того как я прочел обе рукописи, со мной произошло то, что не способен воспринять мой разум. Но, отдавая дань той последовательности, в которой открылись мне факты, я поведаю об этом позже.