Святой отец, вам могло показаться — и я не виню вас в этом, — что я был одним из тех сыновей, которые прозябают в тени известных родителей, подобно тому, как гнусные уродцы, околачиваясь у трона, оттеняют блеск монархов. Да, это могло бы быть и так, я не отрицаю, но слава отца не стала для меня вечным клеймом. Почему? Я и сам не раз задавал себе этот вопрос. Никто не становится кумиром по своей воле, кумира творят окружающие. О каком обожании может идти речь, если ты видишь кумира вне пьедестала? Об отце я больше узнавал из послеобеденных разговоров и писем, в которых он сообщал о своих полотнах, чем за те редкие часы, что мы проводили вместе. В такие моменты он, должно быть, стоял на лесах под пыльными сводами какого-нибудь храма, расписывал алтарь при тусклом свете десятков восковых свечей или корпел над портретом знатного вельможи. Возможно, поэтому я никогда не мечтал стать художником: настолько велико было отвращение моего родителя ко всему, что стоит на пути мастера и его вдохновения! Но было бы несправедливо приписывать его пренебрежение ко мне тем долгим отлучкам, к которым обязывала его профессия; мой отец чувствовал угрозу, заключенную во мне с самого рождения. Сама мысль о ней повергала его в ужас, и он старательно убивал в себе любые ростки привязанности, понимания или прощения. Бегство от чувств — залог спокойствия, но это удел трусов. Мой отец всегда подозревал меня, всегда ждал от меня подвоха, и его присутствие рядом было мне укором…
Но начнем ab ovo.
[2]
Чтобы понять, почему моя жизнь сложилась именно так, а не иначе, следует сказать несколько слов о моем даре. Каково первое воспоминание вашего детства? Всякий раз, когда человек слышит этот вопрос, он воскрешает в памяти прикосновения, запахи или предметы, выхваченные сетчаткой глаза из темноты. Да ощущение ласки, запах груди кормилицы или лицо матери, взирающей на младенца с бесконечной нежностью. Но никто не вспомнит первых звуков. Никто, кроме меня, Людвига Шмидта фон Карлсбурга. Да, святой отец, я на всю жизнь запомнил свой первый звук — дыхание женщины, кормившей меня грудью. Я закрываю глаза и слышу это мягкое, горячее дыхание, слышу, как воздух вырывается из ее груди, слышу, как вздымается ее тело, слышу, как звук касается моего лица. В этом суть моего дара — я повелеваю звуками. Нет, я говорю не о том, что способен слышать отдаленные или приглушенные звуки. В моем даре нет ничего от чутья охотничьей собаки, которая поднимает уши в тот момент, когда охотник даже не подозревает о приближении добычи. Также в нем нет ничего от чудесной способности дельфинов, которые, как уверяют моряки, приплывают за несколько километров, услыхав зов о помощи терпящих кораблекрушение. Нет, это нечто совершенно иное. Мой слух ничем не отличается от слуха любого другого нормального человека. Я слышу то же, что слышите и вы, отец Стефан, — ни больше ни меньше… Моя власть над звуком начинается в тот момент, когда звук уже прошел через барабанные перепонки, когда он оставил ушную раковину и проник в тело. Внутри меня звуки распадаются на несколько составных, неделимых далее частиц. Как бы вам это объяснить? К примеру, представьте себе гениального художника, который любуется заходом солнца и его глаз улавливает тот оранжевый цвет, который может быть рожден лишь капризом природы. Простые люди, как вы и я, видят лишь этот цвет, но подлинный мастер способен разглядеть в нем сочетание трех основных цветов в их точной пропорции. Мы воскликнули бы: «Какой восхитительный оранжевый!» А он ответил бы: «Это не оранжевый; в нем одна треть желтого, одна треть красного и одна треть, полученная в результате смешения пятой части синего с пятой частью черного и тремя пятыми индиго…» Или, например, мы попробовали великолепное испанское вино, и в один голос сказали: «Великолепное красное вино». А настоящий винодел поправил бы нас: «Это зеленый виноград с севера Испании, смешанный с гроздью шардоне и красного винограда. Его выдерживали в бочке из английского дуба в течение семи с половиной лет». Ни вы, ни я ни за что не догадались бы, как эти гении смогли узнать, что этот чудесный цвет или это великолепное вино не существуют сами по себе, что они возникли из слияния неких исходных ингредиентов. Точно так же, отец, я могу распознавать звуки. Если бы мы оказались в лесу и услышали шорох, вы бы сказали: «Кто-то приближается к нам!» — а я ответил бы:
Отринь все тревоги, гляди веселей,
Зла не таит в себе сумрачный лес.
То ветер беспечный скользнул меж ветвей
Шепотом тихим и снова исчез…
И если спустя некоторое время мы вновь услышим тот же звук, и вы спросите: «Это снова ветер?» — я возражу вам: «На сей раз нет. К нам бежит дикий кабан, втаптывая в застывшую грязь сухие березовые листья». Шорох, который воспринял наш слух, был бы одним и тем же, различие заключено в нас: я способен разъять звук на составляющие его субстанции, проникнуть в его подлинную сущность, постичь его природу. Если в вас он существует как единый звук, то во мне он живет бесконечным спектром независимых элементов, из которых сотворен мир. Теперь вы понимаете меня, святой отец? Вы понимаете, в чем заключается мой дар?
В моем восприятии мира главенствуют звуки. Они наполняют мое существование смыслом, позволяют постигать природу вещей. Кроме того, язык звуков универсален. Зрение, осязание, обоняние — ничто не сравнится со способностью слышать. Даже если бы я ослеп, слух мой оставался бы зорче орлиного глаза; я мог бы лишиться осязания и распознавать все существующие в мире предметы лишь по их звучанию.
3
Итак, все, что я вынес из младенчества, — это звуки. Мир проникал в меня через ушную раковину. Я поглощал звуки с неистовством океана, заглатывающего корабли во время шторма. Кормилица рассказывала мне, что еще несколько месяцев после рождения я не открывал глаза, откликаясь только на шумы, частые постукивания, голоса, стоны. Мой плач был тихим, не таким надрывным, как у других младенцев. Едва появившись на свет, я боялся нарушить своим голосом гармонию звуков, доносящихся до моей колыбели.
Родители испугались, что я родился слепым. Они вызвали доктора Шульца, лечащего врача нашей семьи. Как-то раз он пришел к нам, и его подвели к колыбели. Сначала он приподнял мои веки пальцами, затем приказал задернуть гардины, чтобы добиться полумрака. Доктор Шульц попросил у матери свечу, а потом несколько раз поднес и удалил ее от моих глаз. Мои зрачки расширились, и это свидетельствовало о том, что причин для беспокойства нет.
— Он видит, — заключил доктор Шульц.
— Так в чем же дело? — спросила мать.
— Не знаю. У меня складывается впечатление, что он сам не хочет открывать глаза. Как будто он и так может распознавать окружающий его мир.
В подтверждение своих слов он пощелкал пальцами у моего уха, и лишь тогда я задрыгал ногами и руками.
— Кажется, он реагирует только на звуки. Нужно подождать, — порекомендовал доктор Шульц.
Глаза открылись лишь на пятом месяце. Это произошло в нашем доме, в Мюнхене, на Йозефшпитальштрассе, проходившей неподалеку от крепостной стены. Лай собак, дребезжание экипажей по вымощенным камнями улицам, пугливое ржание лошадей, удары молота по наковальне в кузнечной лавке, расположившейся напротив нашего дома, карканье ворон, глухое завывание ветра, бродившего по черепичным крышам, голоса соседей, бульканье в кастрюлях на кухне, стук деревянных башмаков, звяканье открывающихся и закрывающихся шкафов, скрип кроватей… Впустив эти звуки в себя, я препарировал их, раскладывая на составляющие: воздух, металл, голос. Я запоминал их прежде, чем они становились моими, прежде, чем мне удавалось проникнуть в самый отдаленный уголок каждого из них.