— Может, и дольше.
— Мой дед тоже ходил в такое заведение на Нижнем Ист-Сайде. А потом стал посещать реформистскую синагогу. — Эрик улыбнулся. — Знаешь, по-моему, ему все-таки больше по нраву старые каноны. А бабушке, безусловно, новые.
— Ты почувствовал? Этим людям ни до чего нет дела — ни до политики, ни до войн. За порогом собственного дома их не заботит ничто.
— Они ждут Мессию, который сделает мир таким, каким ему надлежит быть.
Джулиана задумчиво покачала головой:
— Их молитву не прервут ни налеты, ни войны, ни — упаси Боже — поражение…
— Это и есть вера. Они веруют. И я им завидую, — отозвался Эрик.
Джулиана взглянула на него с любопытством:
— Ты что же, ни во что не веришь?
— А ты? — ответил он вопросом на вопрос.
— Верю. В свободу и личное достоинство.
— Ну, под этим я тоже подпишусь.
— Возможно, никакой другой веры человеку и не надо. За это стоит жить и умереть.
— Безусловно. Только я пока умирать не хочу.
— Я тоже не жажду.
— Спроси меня лучше, чего я хочу, — велел Эрик.
— Чего же ты хочешь?
— Жить там, где живешь ты. Остаться рядом с тобой навсегда.
Джулиана помрачнела:
— Ничто не бывает навсегда.
— Ты правда так считаешь? Мне тяжело это слышать.
— Я знаю.
— Я хочу жениться на тебе, Джулиана. И это ты тоже знаешь.
— Эрик! Ты слишком молод. Даже для своих лет.
Он остановился посреди улицы.
— Удар ниже пояса!
— Не сердись. Но ведь я правда старше. Мне уже двадцать четыре года.
— Ты что же, думаешь, я считать не умею? И какая, собственно, разница, сколько кому лет?
— Да никакой. Но я имела в виду и другое. Ты чересчур доверчив. Ты едва меня знаешь, а уже готов преподнести мне свое сердце на блюдечке.
— Мое сердце: кому хочу, тому и преподношу, — пробормотал он.
— Ладно, не сердись, — повторила она и, потянувшись, поцеловала его. — Давай купим мороженое, посидим в сквере. У меня гудят ноги, и жутко хочется есть.
Они уселись на скамейку с большим картонным стаканом мороженого — одним на двоих. Мимо, болтая, проходили школьники с ранцами за плечами. Проезжали туристские автобусы. Во дворике на другой стороне улицы семейство наряжало шалаш к празднику Суккот: развешивали на кольях плоды и пучки колосьев.
Эрик проследил взгляд Джулианы.
— Суккот — праздник урожая, — объяснила она. — В этот день положено есть на улице, в маленьком шалаше или беседке.
— Милая традиция. У всех народов есть свои милые традиции.
— Конечно.
Мимо, глядя в одну книгу, прошли два старика. Между ними разгорелся жаркий спор: в нем участвовали и отчаянно жестикулирующие руки, и развевающиеся бороды.
— Кому непременно надо все это увидеть, так это моему деду, — сказал Эрик. — Отрасти он бороду и надень черную шляпу с широкими полями, выглядел бы точь-в-точь как эти старики. Здесь, в сущности, повсюду один типаж.
— Да, — безучастно кивнула она.
— Что с тобой? — спросил Эрик.
Она воткнула палочку в недоеденное мороженое и сидела, сложив руки на коленях.
— Ничего… То есть… Я хочу тебе что-то сказать.
Он замер. Но она все не начинала.
— Нет, я не хочу тебе говорить, — произнесла она наконец.
Он заметил ее смятение.
— Не хочешь, не говори, — осторожно произнес он.
— Нет. Хочу. Я хочу рассказать. Я хочу кому-нибудь рассказать. Всегда хотела и никогда не могла. А теперь — не могу не рассказать, не выдержу больше… Знаешь, когда внутри что-то гложет, жжет и с этим надо жить каждый день, а тебе так стыдно, стыдно…
Что же она такого сделала? За что ей стыдно? Эрик с напряженным испугом ждал продолжения.
— Тебе знакомо такое чувство?
— Нет. Незнакомо.
— Помнишь, я рассказывала о моей семье, как мы помогали соседке прятать на чердаке этих несчастных евреев и как моих дядей арестовали фашисты?..
— Да, ты рассказывала о родителях и о…
— Не о родителях, — перебила она. — О маме. — Она отвернулась и сказала в сторону: — О маме и ее братьях.
И умолкла. Эрик ждал.
Мимо прогрохотала пожарная машина. За ней, завывая, промчался полицейский фургон. Несколько секунд стоял адский шум, и говорить что-либо было бесполезно. Затем в скверике снова воцарилась тишина, мирная и глубокая: ворковали голуби, выискивая хлебные крошки; женщина на другой стороне улицы окликнула ребенка. Но Джулиана по-прежнему сидела молча.
Он собрался было сказать: «Продолжай», но вдруг заметил, что веки у нее крепко сомкнуты, ресницы дрожат и руки на коленях сжаты в кулаки. Он растерялся.
Наконец она произнесла — старательно ровным, но все же срывающимся голосом:
— Мой отец… Когда война кончилась, голландские власти пришли за моим отцом. Он работал на немцев. Был одним из главарей контрразведки. Крупной фигурой. — Она открыла глаза и взглянула на Эрика в упор. — Крупной фигурой! Именно он выдал маминых братьев, и соседей, и нашего приходского священника, и всех остальных, кто был с ним в подполье. Представляешь? Мой отец!
Эрик судорожно сглотнул.
— Я думала, мама сойдет с ума…
— Ошибочное обвинение? — проговорил Эрик. — Наговор?
Джулиана медленно покачала головой:
— Мы тоже на это надеялись. Но оказалось — правда. Он и не пытался ничего отрицать. Он гордился! Эрик, он гордился! Он во все это верил: в высшую расу, в тысячелетний рейх, во все!
Эрик взял ее руки в свои.
— Да, я думала, мама сойдет с ума. Прожить столько лет… и, вероятно, даже любить… чудовище! Чудовище, пославшее на смерть ее братьев. Жить с таким человеком и ничего не знать, не чувствовать…
Он поправил ей выбившуюся прядь, погладил по голове. Слов не нашлось.
— И ведь он был к нам добр — ко мне, к сестрам. Доставал одежду, игрушки, даже конфеты, когда вокруг ни у кого ничего не было. Во всей стране. Он возил нас за город, на дачу. Он нас любил. А тех, других, детей обрек на смерть.
— Бедная моя. Бедная, — прошептал Эрик, не умея утешить и помочь.
— Мама после этого спрашивала: «Ну скажи мне, скажи, можно ли кому-нибудь верить? Скажи?» Мне тогда было четырнадцать лет…
— Она говорила конкретно, — мягко произнес Эрик. — Она не призывала тебя не доверять людям.