— Каково? Ты не знаешь?
Он открыл было рот, но осекся. Где ей понять эту отторженность — без конца и начала, этот клубок, где перепутаны все начала и все концы?
Наконец он заговорил:
— Понимаешь, мы, мой народ, разбросаны по всему свету. Мы не цельная, единая нация, а осколки. Моя мама, например, родом из Польши. Ее родные братья живут в Австрии, в войну они сражались против нас, на стороне Австро-Венгрии. А теперь они даже говорят на разных языках. У одного из них жена родом из Франции, там живет семья ее отца; а у моего отца родня в Йоханнесбурге, и я даже не знаю, на каком языке они говорят… — Он замолчал, а потом повторил: — Видишь, весь народ разнесло, разметало по свету.
— Но по-моему, это очень интересно! Старые американские семьи, такие, как моя, которые торчат на одном месте чуть не две сотни лет, отгорожены, обособлены: ни ветерка, ни дуновения, ничего нового. Мне иногда кажется — особенно с тех пор, как я поступила в колледж, — что мы ужасно скучные, предсказуемые.
— Нет, — твердо сказал Мори и терпеливо пояснил очевидное: — Вы — сила, вы — основа основ. — Он замолчал и вдруг, словно что-то подтолкнуло его, заговорил снова: — Порой мне так хочется понять: кто же мы? Чьи? Какую страну мы можем назвать нашей, по-настоящему нашей, чтобы мы были там искони и до скончания века? Ее не существует, и я кажусь себе пушинкой, перекати-полем… Словно и меня, и всех нас — семью, друзей, всех, кого я знаю, — можно разметать точно листья, одним порывом ветра. И никто даже не заметит.
— Это звучит так горько!
— Прости, я навеял на тебя тоску.
— Я сама виновата, сама же спросила… Эгей, нам сюда. Самый короткий путь — по тропинке через вершину холма. Давай бегом?! Оттуда открывается такой простор, ты такого в жизни не видал.
Да, он и вправду такого не видал. Холм ниспадал уступами, складками, снова вспучивался и снова понижался, серебрясь, золотясь на солнце и темно зеленея под набегающими облаками. Суша обрывалась извилистой береговой кромкой. По всей бухте торчали островки, а за водной гладью вздымались другие холмы и уходили вдаль, насколько хватало глаз.
Агата проговорила живо и радостно:
Немного видел я окрест —
Лишь три холма вдали да лес…
Мори, улыбнувшись, продолжил:
Но за спиной наверняка
Залив, а в нем — три островка
[2]
.
Они постояли молча, глядя друг на друга. Потом Агата сказала:
— Я, когда приехала, решила сначала, что ты вроде Криса и его друзей, такой же пустоголовый.
— На самом деле я не знаю, какой я.
Он произнес это дрогнувшим голосом и почему-то отвернулся. Неподалеку росли маленькие белые цветочки на высоких, выше него самого, стеблях.
— Что это за растения?
— Вон те? Луговая рута. Обыкновенный сорняк.
— А эти? Они так нежно пахнут.
— Тоже сорная трава. Тысячелистник….
Мори взглянул на Агату. Она стояла на прежнем месте. И у нее было такое лицо…
— Знаешь, а мне ведь все равно, как они называются.
— Знаю.
В следующий миг они были друг подле друга, и тела их — от губ до колен — стремились слиться, пробивая слои тонкой ткани требовательными ударами сердец.
— Агата, когда тебе уезжать?
— Завтра утром. А тебе?
— Послезавтра. Ты понимаешь, что нам обязательно надо встретиться?
— Да.
— Когда? Как?
— В сентябре. Ты приедешь в Бостон или я в Нью-Хейвен.
— Знаешь, это чушь, безумная глупость. Но я влюблен.
— Действительно, чушь какая-то! Ведь и я тоже…
Он был уверен: все тотчас заметят происшедшую в нем перемену, поскольку все написано у него на лице. Но никто не заметил, и Мори счел, что это к лучшему. Даже Крис ни о чем не подозревал, и Мори из какой-то суеверной осторожности решил его не посвящать.
Ему постоянно слышался ее голос. Иногда, сидя за рулем в машине, он вдруг видел на лобовом стекле ее лицо, сияющее точно солнце. Он пытался представить ее тело, ее обнаженное тело — и колени его становились ватными.
В сентябре они встретились в Бостоне. Потом она приехала в Нью-Хейвен, и он провожал ее на поезде обратно, до самого Бостона. Они исходили все парки и улицы, часами сидели над пустыми тарелками в ресторанах. Их ноги гудели в бесконечных анфиладах музейных залов. Приближалась зима; ветер на опустевших, стылых улицах продувал насквозь. Пойти им было некуда.
Однажды она показала ему ключ:
— От квартиры моей подруги Дейзи. Они уехали в Вермонт кататься на лыжах.
— Нет, — сказал он. — Нельзя.
— Почему? Дейзи не подведет. И мы никогда еще не были одни. Так хочется где-нибудь посидеть вдвоем, чтобы никто не мешал.
По его телу пробежала дрожь.
— Разве ты не понимаешь? Я не смогу просто сидеть с тобой в комнате.
— Ну и ладно. Я так хочу, чтобы тебе было хорошо! Я все сделаю, лишь бы тебе было хорошо.
— Но потом, после, нам хорошо не будет. Агги, любимая моя, я хочу, чтобы все у нас было как положено, с самого начала. На нашем пути и без того преград хватает, зачем же их множить?
Она сунула ключ обратно в сумку и громко щелкнула замочком.
— Агги! Неужели ты думаешь, что я… не хочу?!
— Нет. Просто я уже надежду потеряла. Мы никогда не будем вдвоем, одни… — сказала она с горечью.
— Будем! Не думай о плохом, прошу тебя!
— Ты рассказал обо мне дома?
— Нет. А ты?
— Упаси Боже! Я же объясняла тебе про папу… Когда я в последний раз ездила домой, мы с ним спорили — чуть не поссорились. Он говорил, что Рузвельта поддерживают одни евреи, а сам Рузвельт — первейший негодяй и мошенник на земле и наши потомки будут жестоко расплачиваться за то, что мы отдали страну ему на поругание. А я возразила. Ну, помнишь, ты рассказывал, что думает о Рузвельте твой отец? Я и повторила, что люди при Рузвельте хоть чуть-чуть вздохнули, что у них завелись хоть какие-то деньжата и, возможно, как раз Рузвельт и спасет американскую систему… Я думала, папу хватит удар. Он спросил, что за идиоты-радикалы преподают в моем колледже. Так разволновался! Мама подала мне знак прекратить беседу. Такие вот у нас дома дела.
— Ладно, что-нибудь придумаем, — решительно сказал Мори. Мужчина обязан быть уверенным в своих силах. Однако на самом деле ни в чем он уверен не был.