Книга Европа, страница 38. Автор книги Ромен Гари

Разделитель для чтения книг в онлайн библиотеке

Онлайн книга «Европа»

Cтраница 38

Дантес выехал из Рима в конце дня. Прибыв во Флоренцию, он почувствовал себя лучше; скрепя сердце переступил порог виллы «Флавия», и тут же воспоминания нахлынули на него… Два дня спустя, ровно в девять часов утра, как договорились, он прибыл на встречу с Эрикой.

XXIX

Платье, которое она должна была надеть и которое четверть века пролежало в нафталине, ожидая своего часа, принадлежало раньше Клео де Мерод. Ma купила его на аукционе, как раз когда стали распродавать богатства той, о которой Альфонс XIII говорил, что она обошлась ему дороже, чем та же революция. Оно представляло собой одно из тех воздушных нагромождений муслина и кружев, которые делают женщин похожими на каравеллы, слишком перегруженные всякими надстройками в носовой части. На снимках в давних выпусках «Иллюстрасьон», сделанных на центральных трибунах ипподрома Лоншан еще до Первой мировой войны, красовались эти ростральные фигуры, все такие пышнотелые и гладкие, маячившие в море серых цилиндров, насмерть затянутые в корсеты, что придавало их торсам упругие изгибы крупа молодых кобылок, столь притягательные для хлыста наездника. Ma выбрала этот маскарадный костюм для большого бала, который давала леди Мендль в Версале, чтобы отпраздновать, после небольшого антракта Второй мировой, возвращение к нормальной жизни. Пожелтевший листок со списком приглашенных, в котором имя Дантеса, подчеркнутое красным карандашом, стояло между именами магараджи Хайдарабада и графа Виндзорского, всегда находился среди бумаг, которые ее мать повсюду возила за собой. Здесь же можно было найти замечательную коллекцию любовных писем, из которых ни одно не было подписано одним и тем же именем, настоящее who was who [45] в жизни Мальвины фон Лейден. Одно из этих писем, весьма доходчивое, было снабжено рисунками столь откровенными, что воображению не оставалось уже ничего, нечто вроде «кто, как и с кем»; так Эрика уже в двенадцать лет поняла, чего ждет от нее свет. Она была удивлена не столько срамным содержанием переписки, сколько тем необъяснимым фактом, в свете всего прочитанного, что она была единственной дочерью. Открытие такого богатого прошлого ее матери еще более усилило ее интерес к тому, что оставалось для нее закрытым непроницаемой броней отстраненности и полного невмешательства Барона, — манера вести себя, которую тот не оставлял ни при каких обстоятельствах. Эрика так и не смогла понять, даже прочитав и перечитав много раз эти листки, был ли ее отец человеком, который жестоко страдал, или просто человеком, который никогда ни в чем не нуждался. В остальном же она по-прежнему повторяла Жарду, который терпеливо продолжал расспрашивать ее о годах детства, что не испытала ни малейшего потрясения, узнав, что ее мать была женщиной легкого поведения. При общем упадничестве и безразличии к собственному словарю, который все больше деградировал, можно было, конечно, выразиться и посильнее. «Твоя мать сначала была шлюхой, а потом сводней», — бросил ей как-то ростовщик Азофф, потеряв всякую надежду вернуть свои денежки. В сущности, это было вопросом положения, стиля, умения держать себя, души, наконец; Барон, столь высоко взгромоздившийся на верхушку своего прекрасного генеалогического дерева, был не рогоносцем, но «несчастным мужем». Что же касается Ma, то ее ослепительная красота, ее элегантность, воспитанность, изысканность мужчин, которые ее содержали, искусство вести беседу, коим сама она владела в совершенстве и которого придерживались у нее в салоне, где не терпели хамов, и в этом смысле он был ничуть не хуже, чем у той же Мари-Лор де Ноайль, все это как нельзя лучше ограждало ее от тех пошлых суждений, которые никогда не поднимаются выше постели. Европа духа всегда оставалась галантной, распущенность приходилась свободе тем же, чем Франция была для Церкви: старшей дочерью. Судить о Мальвине фон Лейден единственно по ее благочестию, оставляя без внимания все прочие ее добродетели, все равно что повторять, вслед за Лениным, что Европа существовала только на правильно сервированных столах, а плоды ее можно было вкушать лишь с золоченых тарелок, что праздник духа проходил за закрытыми дверями, доступный лишь happy few, узкому кругу элиты, снобам, решавшимся показать нос на улицу, только когда им доводилось отправляться в театр, вздыхать при полной луне и говорить «держите, уважаемый», бросая монетку простолюдину. Культура для них была ложей в «Ла Скала», стендалевскими фантазиями в Италии. Просвещенная Европа оказывалась хорошим ужином, достаточно изысканным для вкуса знатока: Дидро, Екатерина II… Если уж, невзирая на ее великосветскость, на то, что давала ее красота — даже тем, кому дозволялось глядеть на нее лишь издалека, — ее мать приходилось считать дорогой проституткой, то следовало признать и то, что и сама Европа не представляла собой ничего другого, да и не рождалась вовсе, потому что изначально была слишком хороша, чтобы быть правдой. «Так что, дорогой доктор, — говорила Эрика Жарду, — позвольте вас заверить, что я не испытала никакого шока, никакого потрясения, которыми можно было бы объяснить мои… небольшие ссоры с реальностью, узнав, что принадлежу к — как бы это сказать? — к очень древнему роду, который восходит ко всем этим мадам де Помпадур и де Монтеспан, потому что моя матушка как раз из этой ветви…»

Эрика не могла забыть, с каким грустным видом выслушивал это Жард, будто он все равно угадывал за всем этим некую скрытую рану, неутолимую жажду чистоты, совсем иной жизни, потребности, которую ничто не в состоянии удовлетворить, что, в свою очередь, объясняло, почему искусство из века в век смотрит куда угодно, только не себе под ноги. Если бы можно было представить себе Европу как некую единицу жизни, тогда можно было бы без конца размышлять о двойственности ее личности, ее реальности, ее воображаемого, о расколе, который иные объяснили бы каким-нибудь врожденным биохимическим недостатком человека, присущим самой природе его мозга, а прочие пытались бы исправить это с помощью революции, или кровавой расправы над мечтой, того же фашизма или сталинизма, или, наконец, победы другой мифологии, которую они называют другой реальностью… «Да нет же, доктор, уверяю вас… Не думаю, чтобы я вообще переживала по поводу этого открытия. Моя мать делала то, что делала, но делала это восхитительно. Хорошо, пусть она была не слишком добродетельна… Знаете, другие готовы до старости гусей пасти, только я-то не пастушкой родилась…» Ко всему прочему внимательный взгляд мог бы отметить, что после этого открытия в Эрике появилась некая аморальность, даже внеморальность, но это оттого, что она никогда еще не любила. Ее нисколько не растрогало, когда благочестивые сестры обители Святой Клотильды в Вене стали смотреть на нее с состраданием, прежде чем отправить восвояси. Ей было уже шестнадцать, когда мать одной из ее подруг запретила своей дочери встречаться с ней. Ma уже давно заставила говорить о себе тем, что она называла «эксплуатацией» замка старика Лебентау, для Эрики в этом не было уже ничего нового. Возвращение в Вену после аварии было ошибкой. Когда общество добрых буржуа, и не думая беречь ее чувств, напомнило Эрике причину этого остракизма, девушка, ум которой поражал зрелостью, часто встречающейся у детей пожилых родителей или очень старой расы, ответила, что она была рада узнать, что Красная армия при оккупации Вены не успела все разрушить и от цивилизации еще кое-что уцелело. «Замок», возбуждая вопрос о морали, ставил и другой вопрос — об отношении таланта к борделям: ум расцветал в этих злачных местах пышным цветом со времен античной Греции, а Артур Шницлер не без воодушевления назвал заведение Ma «новой порослью Австро-Венгерской империи».

Вход
Поиск по сайту
Ищем:
Календарь
Навигация