Словно бы и вправду под действием гипноза, не сводя глаз с блестящего кусочка меди, незнакомец рассказал все, что Хоксквилл хотела знать. Она вложила ключ в его грязную перчатку.
— По рукам, — сказала она.
Оберон схватил ключ, единственную свою собственность на сегодняшний день (хотя Хоксквилл не могла об этом знать) и, освободившись от чар, отвел глаза. Он не был уверен, что не выдал чего-то лишнего, но чувствовать вину не хотел.
Хоксквилл встала:
— Наша беседа была очень познавательной. Наслаждайтесь парком. Как я уже говорила, из него можно извлечь немалую пользу..
Поместить туда какой-нибудь год
Сделав еще один обжигающий, но благодетельный глоток, Оберон закрыл один глаз и принялся оценивать свои новые владения. Его поразила регулярная планировка парка, в остальном безыскусного и заросшего кустарником. Оттуда, где он сидел, хорошо читалась симметрия скамей, ворот, обелисков, птичьих домиков на шестах, пересечения троп. Средоточием или центром всего этого был павильончик с временами года.
Конечно, все, чему она его учила, было безнадежной галиматьей. Ему было неловко от мысли, что он навязал своему семейству подобную психопатку. Хотя вряд ли они заметят: сами ничуть не лучше. Да и соблазн был слишком велик. Удивительно: людям терпимым, вроде него, шагу не удается ступить, чтобы не наткнуться на какого-нибудь психа или полоумного. За границей парка, в обрамлении платанов, виднелось небольшое классическое здание суда (тоже, насколько Оберону было известно, работа Дринкуотера), крышу которого украшал регулярный ряд скульптур, изображавших законодателей. Моисей. Солон. И так далее. Место, где можно хранить судебные споры. Его собственную яростную борьбу с Петти, Смилодоном и Рутом. Обитые медью двери еще не открывались в этот день для посетителей. Затворенный ход к его наследству. Лепные овы и стрелки — бесконечное чередование надежды и нового ожидания, надежды и ожидания.
Глупец. Он отвел взгляд. В чем заключалась суть? Как бы благосклонно это здание ни приняло его дело во всей его сложности (бросив новый косой взгляд, он уверился, что все к тому и шло), пользы от этого ждать не приходится. Как мог он обо всем забыть? Подачек, которые они ему выделяли, хватало, чтобы не умереть с голоду, чтобы ставить подписи (от злости все более неразборчивые) под документами, отказами, исками и доверенностями, которые преподносились ему с таким видом, с каким эти каменноглазые бессмертные на крыше держали свои таблички, книги, рукописи. На самую последнюю куплен джин, к которому он теперь прикладывается, и содержимого бутылки далеко не хватит, чтобы забыть перенесенное унижение, несправедливость всего, что творилось. Диоклетиан отсчитывал из тощей кучки помятые купюры.
Черт с ним со всем. Оберон выбросил суд из головы. Правосудием там не пахнет.
Поместить туда какой-нибудь год. По ее словам, ценность системы в том, что при правильном расположении того, что ты знаешь, она может выдать внезапно то, чего не знаешь.
Ладно, кое-чего он действительно не знает.
Если принять всерьез то, что сказала старуха, если только принять это всерьез, то почему бы тогда не взяться за работу, не нагрузить воспоминаниями каждую клумбу с тюльпанами, каждую заостренную стойку ограды, каждый беленый камень, каждый распускающийся лист, почему бы не распределить между ними все, что относится к потерянной Сильвии, вплоть до мельчайших деталей? А потом мерить шагами кривые тропинки, яростно принюхиваясь, как та собачонка, которая вошла только что со своим хозяином; искать, искать, обходить парк по часовой стрелке, потом против, искать, пока не возникнет простой и ясный ответ, загадочно потерянная истина, отчего он хлопнет себя по лбу и воскликнет: понимаю?
Нет, не стоит.
Он ее потерял, она ушла, ушла навсегда. Лишь это объясняло, делало понятным и даже уместным его нынешнее жалкое состояние. Он потратил год, чтобы выяснить, куда она делась, но если бы узнал об этом сейчас, избегал бы этого места как огня.
И все же. Он не стремился уже ее найти — больше не стремился, но хотел знать почему. Не то чтобы сильно, но желал все же знать ответ на вопрос, почему она навсегда его покинула, не сказав ни слова и, вероятно, ни разу не оглянувшись. И, чего уж скрывать, ему было любопытно, что с нею сталось, все ли в порядке, думает ли она иногда о нем и поминает ли добрым словом или наоборот. Оберон перекрестил ноги и принялся покачивать носком поношенной туфли. Но нет, на самом деле, что ему до этого, да и чудовищная дурацкая система, о которой говорила старуха, совершенно бесполезна. Весна на рельефе никогда не станет той весной, когда Сильвия цвела для него, побег не станет их любовью, а совок — тем инструментом, который нанес на его гневное и несчастное сердце зарубки радости.
На первом месте
Вначале Оберон не очень беспокоился из-за исчезновения Сильвии. Ей случалось сбегать и прежде — на несколько дней или на уик-энд. Оберон не требовал объяснить, куда она удалялась и зачем: он был человек сдержанный и не привык вмешиваться в чужие дела. Тогда она брала с собой не всю одежду и вещи, но Оберон не складывал оставленное, потому что Сильвия могла вернуться вместе со своим имуществом через минуту, в любую минуту, упустив автобус, поезд или самолет или поссорившись со спутником — родственницей, подругой или любовником. Ошибка. К таким ошибкам приводил масштаб желаний, несогласие мириться с несовершенством жизни даже в таких условиях, которые достались ей на долю. Он репетировал отеческие наставительные речи, которыми, без обид, тревоги и злости, встретит ее по возвращении.
Он стал искать записку. Складная Спальня была невелика, то там царил такой хаос, что листок бумаги вполне можно было не заметить. Записка могла завалиться за плиту, соскользнуть с подоконника во двор Фермы, могла, наконец, затеряться в постели. Нацарапанная небрежным почерком Сильвии, крупным и круглым, она должна была начинаться с «Привет!», а внизу, наверное, стояло несколько иксов, означавших поцелуи. Не исключалось, что Сильвия воспользовалась оборотной стороной какой-нибудь ненужной бумажонки, которую Оберон выбросил в ходе поисков. Он опустошил мусорную корзину, но, утопая лодыжками в ее содержимом, внезапно остановился и застыл, поскольку ему представилась совсем иного рода записка, без «Привет!» и поцелуев. Ее серьезный, возбужденный тон напоминал любовное послание, но речь в ней не шла о любви.
Он мог бы кое-кому позвонить. Когда (после нескончаемых затруднений) они с Сильвией установили у себя телефон, приведя в изумление Джорджа Мауса, она принялась часами болтать с родственниками и квази-родственниками на стремительной и (на слух Оберона) шумно-веселой смеси испанского и английского; иногда она мешала смех с криком, иногда просто кричала. Оберон выписал часть номеров, по которым она звонила. Сильвия часто теряла обрывки бумаги и старые конверты, где записывала номера, и потом ей приходилось, глядя в потолок, вслух их вспоминать: произносить различные комбинации запомнившихся цифр, пока не наткнется на ту, которая звучит похоже.
А в телефонной книге, когда Оберон туда заглянул (наудачу — непосредственной нужды в этом не было), обнаружились удивительные колонки, — по сути, целые армии всяких Родригесов, Гарсиа и Фуэнтесов с пышными именами, вроде Монсеррат или Алехандро. Оберон ни разу не слышал, чтобы Сильвия произносила эти имена вслух. И кстати, о пышных именах — глянь-ка на этого типа, последнего в списке, — Архимед Яяззандотти, ну надо же.