— Мне страшно, и ничего больше…
— Нет-нет, ради бога, скажи, что во всем этом такого ужасного? Что плохого в желании продвинуться в жизни и быть… быть нормальным человеком. Что неладного в том, — лава, бушевавшая внутри него, начала извергаться, и он даже не пытался удержать ее, да и вряд ли бы это ему удалось, даже если бы он захотел, — что неладного в том, что Тимми Вилли перебралась в Город? Там живет ее муж, которого она любит. Неужели у нас такой потрясающий дом, что никто даже подумать не смеет куда-то переселиться? Даже если женится или выйдет замуж?
— Но в доме так просторно. А Город так далеко…
— Ладно, а что плохого в том, что Об хотел пойти в армию? Тогда была война. Все уходили. Тебе бы хотелось, чтобы мы всю жизнь оставались пришпиленными к твоей юбке?
Вайолет ничего не ответила, но на ресницах у нее дрожали крупные, похожие на жемчуг слезы, как у обиженного ребенка. Внезапно она остро ощутила отсутствие Джона. Она могла излить ему все свои неясные переживания, все, что знала и чего не знала, и, хотя он не всегда ее понимал, он всегда выслушивал ее с благоговением; и она могла получить от него совет, предостережение, подсказку какого-то разумного выхода, о котором сама она никогда бы не догадалась. Она провела рукой по всклокоченным, спутанным в эльфийский колтун волосам Августа, которые не поддавались никакому гребню, и сказала:
— Но ты ведь знаешь, дорогой, знаешь. Ты все помнишь, не правда ли? Ведь помнишь? — Август со стоном уткнулся в ее колени, а она продолжала перебирать и гладить его волосы. — Эти авто, Август, — что они о них подумают? Шум, треск, вонь. Нахрап. Что они должны подумать? Что, если ты их распугаешь?
— Нет, Ма, нет.
— Они очень храбрые, Август. Помнишь, когда ты был ребенком, тот случай с осой: помнишь, какую отвагу проявил тот малыш? Ты ведь сам видел. Что, если… если ты их рассердишь и они замыслят… замыслят что-нибудь ужасное. Они могут, ты знаешь, что они это могут.
— Я был тогда совсем дитя.
— Неужели ты все забыл? — спросила Вайолет, обращаясь как будто и не к нему, а разговаривая сама с собой, спрашивая себя о странном ощущении, которое возникло у нее тогда. — Ты действительно все забыл? Неужели это правда? А Тимми? А все остальные? — Вайолет приподняла голову Августа и вгляделась в его лицо, как бы изучая. — Август, ты забыл, или… Ты не должен, не должен забывать, иначе…
— А что, если им все равно? — Августа мучило его поражение. — Что, если это их вообще не волнует? Откуда у тебя такая уверенность, что им это не понравится? У них ведь есть свой мир, разве не так?
— Не знаю.
— Дед говорил…
— Август, дорогой, я не знаю…
— Ладно, — сказал Август, отстраняясь от Вайолет, — тогда я пойду и спрошу. Пойду и спрошу у них разрешения. — Он встал. — Если я спрошу у них разрешения и они ответят согласием, тогда…
— Не представляю, каким образом они смогут его дать.
— Ну, а если да?
— Как ты можешь знать наверняка? Не делай этого, Август, они могут тебе солгать. Обещай мне, что не сделаешь. Куда это ты?
— На рыбалку.
— Август?!
Несколько заметок о них
С уходом Августа на глазах Вайолет вновь выступили слезы. Она торопливо смахивала горячие капли, которые катились и катились по ее щекам — от бессилия что-либо объяснить. То, что она знала, не могло быть высказано: слова для этого не годились; стоило ей попытаться, и все произнесенное вслух оказывалось ложью или глупостью. Они храбрые, сказала она Августу. Они могут солгать, добавила она. И то, и другое было неправдой. Они не были храбрыми и не могли солгать. Подобные слова истинны разве что для детей. Если вы говорите ребенку: «Дедушка уехал», в то время как дедушка умер, это звучит правдой, потому что дедушки больше нет и он никогда не появится. Но ребенок спрашивает вас: «А куда он уехал?» И вы обдумываете свой ответ, который будет уже менее правдивым, и так далее. И все-таки вы сказали ребенку правду, и он вас понял — по крайней мере, настолько, насколько вы сумели объяснить.
Но дети Вайолет уже не были детьми.
Она столько лет старалась претворить то, что знала, в язык, доступный Джону, в язык взрослых, — в сети для ловли ветра, передать Джону Смысл всего этого, Суть, Итог. О, этот добрый, великий человек! Он приблизился к пониманию главного настолько, насколько могли позволить его интеллект, неутомимое усердие, дисциплинированность ума и пристальное внимание к малейшим подробностям.
Но во всем этом не было никакого Смысла, никакой Сути, никакого Итога. Думать о них таким образом было равносильно тому, чтобы пытаться выполнить некое задание по отражению в зеркале; попробуйте, если получится, заставить руки делать то, что противоположно приказанию, двигать ими не туда, а сюда, назад, а не вперед, налево, а не направо. Иногда Вайолет представлялось, что думать о них — в точности то же самое, что глядеть на себя в зеркало. Но что это могло означать?
Вайолет не хотела, чтобы ее дети навсегда остались несведущими младенцами: вся страна, казалось, была переполнена теми, кто неистово стремился повзрослеть, и, хотя она никогда не ощущала себя взрослеющей, она ничего не имела против взросления других; ее страшило лишь одно: если ее дети забудут то, что знали в детстве, им грозит опасность. В этом она не сомневалась. Но какая опасность? И каким, каким образом она должна их предостеречь?
Ответов не находилось, ни единого. Все подвластное разуму и связной речи сделалось бы яснее при более точной постановке вопросов. Джон спрашивал ее: «Действительно ли существуют фейри?» Ответа не было. Джон, не ослабляя усилий, формулировал решающий вопрос более обстоятельно и в то же время еще точнее и определенней, однако и тут ответ никак не давался, только полнее и совершенней становилась форма вопроса, подверженного эволюции, подобно всему живущему (о чем ей твердил Оберон): вопрос обретал конечности и порождал органы, систему суставов, пребывая и действуя во все более и более сложном статусе (одновременно все более и более сжатом и конкретизированном) до тех пор, пока, заданный совершенно безупречным образом, сам не осознавал, что ответить на него невозможно. А потом всему этому был положен конец. Вышло последнее издание, и Джон умер, все еще в надежде дождаться ответа.
И все же кое-что Вайолет знала. В кабинете Джона на письменном столе красного дерева, цвета бычьей крови, стояла большая черная пишущая машинка, щитком и костлявыми клешнями напоминавшая старого краба. Ради Августа, ради всех своих детей, она должна сказать о том, что знает. Вайолет подошла к столу, села к машинке и задумчиво положила пальцы на клавиши, как пианист на клавиатуру рояля перед исполнением нежного, печального, почти неслышного ноктюрна. Заметив, что в каретке пусто, Вайолет разыскала листок почтовой бумаги и вставила его в челюсти машинки, однако он выглядел таким маленьким и мятым, что трудно было представить, как он выдержит удары клавиш. Двумя пальцами Вайолет выстучала строчку: