Она разрешила. Поставила множество условий, пользуясь случаем, вытянула из меня множество обещаний — мыть руки перед едой, без пререканий есть, что дают, не мотаться часами без дела со всякой «шпаной», а прилежно готовить уроки, и все такое — которые я с радостью понадавал, и надо сказать, первое время честно пытался выполнять… А между тем, будь я тогда чуть поумней или хотя бы просто постарше, я мог бы и не осложнять свою жизнь множеством запретов — присмотрись я к матери чуть внимательней, я бы сразу понял, что мне вовсе не надо заставлять, умолять и даже просить ее — она сама меньше, чем за месяц, привыкла к кошке ничуть не меньше, чем я, и вопрос был решен ею задолго до того, как я в первый раз боязливо, ожидая встретить неминуемый отказ и всеми своими силенками готовясь к сопротивляться этому отказу, завел разговор на эту тему.
Маленький тощий котенок месяца за три превратился в большую гладкую кошку — конечно, беспородную, но очень красивую, дымчато-серую, с такими белыми «чулочками» на лапах…
Переезд в город она восприняла равнодушно, хотя дружок хозяина нашей времянки (и огромного участка, и здоровенного двухэтажного дома с кирпичным фундаментом и первым этажом), Цыган, по имени… не помню, как его звали — просто Цыган
(не Цыган, а Цыган, но пускай будет Цыган, чтобы не путаться в ударениях, хотя… Все-таки Цыган…)
уверял мать и отца, что уличная кошка в городской квартире не приживется…
Цыган работал шофером на микроавтобусе. Впрочем, где и когда он работал, мне неизвестно, поскольку его УАЗик неделями стоял на огромном хозяйском участке, а сам он пил с нами чай, или с хозяином чего-нибудь покрепче на летней кухоньке, слушал наши разговоры и время от времени вставлял какие-нибудь собственные замечания, редко имеющие отношение к теме разговора и с каким-то общефилософским оттенком. Помню, он как-то неожиданно приехал вечером и ввалился в кухоньку…
— Кто там? Кто… — подозрительно спросила моя бабка, близоруко щуря на дверь уже тогда плохо видящие глаза, О-о-й, Цыган — обрадовано протянула она, — ой, хорошо как, что вы приехали… А то у нас борщик остался, мы уж его Ваське (хозяйский кот — вор, бандит и главный объект ненависти всех соседей) хотели вылить, но теперь вы поужинаете.
Все расхохотались, даже хозяин-полковник усмехнулся, а Цыган равнодушно кивнул, сыпанул в тарелку позавчерашнего борща половину содержимого солонки, и съев пару ложек, задумчиво сказал:
— Да-а… Только она одна у меня и осталась…
— Кто? — участливо спросила мать, и желая загладить бабкино высказывание насчет борща, намазала ему здоровенный кусок хлеба маслом.
Он подумал, пожевал и со вздохом произнес:
— Автобус…
Хозяин снова усмехнулся, и ласково похлопав его по плечу, буркнул:
— Цыган ты, цыган…
Такой лаской полковник баловал одного Цыгана, который, судя по их отрывочным воспоминаниям, прошел с ним вместе всю войну шофером при аэродроме — полковник был летчиком.
Может, по привычке высоко летать, а может, и по каким-то другим причинам, ко всем, живущим на и при его даче (да и ко всему, что ползало, прыгало и ковыляло по всей земле) полковник относился с брезгливым равнодушием — к тяжело спивающемуся в свои тридцать шесть неудачнику-сыну, жалкой карикатуре на него самого (блестящей иллюстрацией утверждения, что Природа на детках отдыхает); к противной, визгливой толстухе-дочке, со скандалами и истериками вечно сходящейся и расходящейся со своим мужем; к виляющей в обтягивающих брючках попке своей смазливой внучки; к соседским юнцам, часто толкущимся на его участке, вокруг этой попки, как кобельки — вокруг текущей сучки…
Времянку он нам сдал только по одной причине — по одному случайному, но вполне обычному совпадению: они с моей бабкой оказались однофамильцами и даже родились примерно в одной местности… Она — в маленькой украинской деревушке Вертиевке, под Нежиным, а он — в Нежине. В первые недельки две нашей жизни во времянке полковник частенько захаживал к нам, сам предлагал помощь в каких-то мелочах (под изумленно завистливыми взглядами домочадцев, поражавшихся происходящим, но конечно, не смевших вякнуть что-то против) и осторожно расспрашивал про бабкиных родственников. Через две недели, окончательно убедившись, что никаких общих родственников у него с моей бабкой нет, что это простое совпадение (в ныне независимой Украине таких фамилий, может, и поменьше, чем Ивановых на Руси, но может, и побольше, чем Сидоровых), хозяин махнул на нас рукой, снова причислил нас ко всем прочим земным тварям и больше во времянке не появлялся (что было встречено его домочадцами с большим облегчением).
Как-то отец решился сказать ему — не желая ни польстить, ни, чего доброго, как-то поучать, а просто высказав наболевшее у городского человека:
— Такую домину своими руками отгрохали… Вам бы надо туалет теплый в доме сделать, ему б цены не было…
Старуха-хозяйка испуганно замерла, даже флегматичный Цыган как-то предостерегающе хмыкнул, а полковник брезгливо пожевал губами, покряхтел и сказал так:
— Мне бы надо, понимаете, гроб с музыкой…
Равнодушно сказал. Без сожаления. Словно глянул во что-то такое… Словно знал что-то такое, по сравнению с чем теплые туалеты, отгроханные своими руками домины, спивающиеся сыновья, все это — так, чешуя, щепки, мусор, гонимый ветерком вдоль дороги или выбрасываемый на пустынный берег равнодушной морской волной…
Тут бы как раз придумать, что вскоре он умер — красиво бы вышло, но…
Он умер глубоким стариком. До нас дошел слух о его смерти, когда мне уже было лет двадцать пять. Умер, как я слышал, после инсульта, неспособный доковылять ни до уличного, ни до теплого домашнего сортира, намного пережив сына, сыгравшего в ящик от цирроза, пережив старуху-жену и дружка-Цыгана… Тот ушел на пенсию, лишился УАЗика, который у него «только она одна и осталась», последний год прожил в той самой старой времянке и перед смертью просил похоронить его там же — закопать где-нибудь на участке.
Я слышал, генеральская общественность подняла там большой скандал, не желая допускать таких неуставных безобразий, но чем дело кончилось — не знаю. Слышал, после смерти хозяина детки и внуки долго делили дом, грызлись, как шавки из-за куска требухи, судились, да так и не смогли поделить и кому-то продали…
Умерла моя бабка — умирала тяжело, медленно и мучительно, в пролежнях и в… Зачем нужна такая смерть? Зачем нужна такая жизнь перед смертью, под занавес? За что это
(Наказание?… Испытание?.. Экзамен?..)
мучение для нее и для нас, близких? И если Бог, и вправду, е с т ь, и если Бог есть любовь, то что же есть любовь — пролежни, тяжелый запах нечистот, злоба на родного человека и тяжело дергающееся вместе с кровью в жилах желание, чтоб ты сдохла, которое невозможно упрятать, скрыть от себя? Может быть… Кто знает…
Помню, когда я от нечего делать по-детски жестоко издевался над ней в кухоньке, таскал со стола лучшие куски мяса для хозяйского Васьки, она, вконец выведенная из себя, кричала мне: «Шоб тебе повылазило!.. Идиота кусок!..» А я обижался — не на «идиота», а именно на «кусок», злясь, что не тяну на целого идиота…