Но мне, пожалуй, стоит быть благодарным за то, что из доброй сотни способов потерять волосы мне достался столь продолжительный. Все эти годы моя шевелюра постепенно, почти незаметно, отступала со лба, а медленно растущий кружок обнажал темя. Понадобилось два особым образом расположенных зеркала, чтобы с унынием наблюдать, как год за годом две эти прогалины
тянулись друг к другу. Со временем их соединила узкая тропинка, которая вскоре расползлась до настоящей розовой просеки, пока, наконец, на моем гладком черепе не осталось ничего, кроме редкого пушка.
До сих пор бывают дни, когда мне кажется, что все кончено и счет потерям закрыт. Но, взглянув поближе, я каждый раз вынужден признать, что на свет показался новый участок плоти и нагота все еще наступает. Но эта ноша вполне терпима. Дни моего тщеславия позади. Подобные пустяки меня больше не тревожат. Просто я теперь дольше умываю лицо, чем причесываюсь.
Те волосы, что еще держатся по бокам моей головы, белы, как шерсть ягненка. Они вьются вокруг ушей и беспорядочно висят сзади. Дабы не совсем уж походить на птицу с говорящим именем «лысуха», я давно отпустил бороду и усы — тоже седые, но куда более похожие на шерсть барана, и мне кажется, они восстанавливают столь необходимый баланс.
Пять минут, потраченные на бриолин и расческу, мало что изменили на моей голове. Я двадцать раз согнул колени, чтобы взбодриться, потом подровнял усы и взглянул на себя в большое зеркало.
Меня часто называют жилистым человеком, что, видимо, следует понимать как «человек, соединенный при помощи жил», и это определение вполне справедливо. Больше ли во мне жил, чем в других людях, или мои просто доступнее взгляду — сложно сказать, но их работа видна на каждом изгибе моего тела, особенно — в руках, ногах и шее. Иду ли я, наклоняюсь или гримасничаю, видно, как они дергаются под кожей, будто натянутые бечевки.
Там, где моя шея сходится с торсом, бегут во все стороны вены и прожилки. Правда, в последнее время я потерял уверенность, что все эти жилы соединены как следует. Одни, похоже, совсем разболтались, другие и вовсе покинули насиженные места. Порой я начинаю бояться, что глубоко внутри лопнет какая-нибудь важная пружина, чтобы болтаться и дребезжать во мне до конца дней моих.
Не так давно я заметил, что в сырую погоду еще и скриплю — нет смысла отрицать, это слышно каждому, имеющему уши, — так что дождливые дни я провожу дома, у огня, за пасьянсом или в бильярдной. И все равно я думаю, что «жилистый» — подходящее слово, даже если жилы уже не так натянуты, как раньше.
5 октября
Этим утром, возвращаясь по Западной Аллее, посреди кровавого пиршества осени я встретил одного из своих егерей, ведущего исполинских размеров собаку. Ну и зверюга это была — лохматая, черная с проседью дворняга, чей хвост достигал двух футов, а топот сотрясал землю. Не собака — целый осел. И вот мы с егерем завели разговор о погоде и тому подобном. А дворняга уселась на землю и, похоже, внимательно слушала наш разговор, наморщив лоб, так что я всерьез подозревал, что сейчас она взвесит все и поделится своим мнением, а то и укажет нам на ошибку-другую. Я похвалил собаку и спросил егеря, чем ее кормят, и он рассказал мне, что собака на самом деле не его, а жениного брата и что она вымахала на ланкаширском рагу — большая миска три раза в день. Что ж, я был изумлен, особенно когда услышал, что маленькие племянник и племянница егеря частенько катаются на ней верхом и за все время собака ни разу даже не рыкнула.
Я погладил ее громадную голову — как у бизона! — и почувствовал, как приятное тепло проникает в мою ладонь из собачьей шкуры, ниспадающей обильными складками. Я бы мог провести все утро рядом с восхитительной дворнягой, но егерь, очевидно, торопился по своим делам и вскоре завершил нашу беседу. Он снял шляпу, причмокнул уголком рта и мягко потянул за кожаный ошейник; и огромная, великолепная тварь, кажется, тоже кивнула мне, прежде чем повернуться и побрести прочь.
Я заметил, что стоило собаке раскочегариться, как егерю стало трудно за ней поспевать; они были уже в пятидесяти ярдах от меня, продолжая набирать скорость, когда мне в голову пришла мысль. Я окликнул их, человек и собака резко затормозили, и я поспешил туда, где они остановились. Должен сказать, мне понадобилось три или четыре попытки, чтобы выразить свою идею — когда меня озаряет, я становлюсь несколько косноязычен, — но в конце концов я смог донести свое предложение: соорудить седло под размер собаки, чтобы племянник и племянница егеря могли ездить на ней, не боясь свалиться. Лично мне идея показалась отличной — оседланная собака, здорово! — но егерь, не поднимая глаз от земли, вежливо отклонил предложение. Так что мы попрощались второй раз, и они пошли своей дорогой.
Я всегда обожал собак. Кошки чересчур высокого мнения о себе, и компания из них неважная. Они совсем не понимают шуток и вечно блуждают в собственных мыслях. Иногда я прихожу к выводу, что все кошки — шпионы. Другое дело собаки — эти дурашливые создания готовы резвиться целый день. За всю жизнь, пожалуй, у меня было несколько дюжин собак — самых разных характеров, форм и размеров, — и хотя я с теплотой вспоминаю каждую из них, по-настоящему я был привязан лишь к одной.
Лет двадцать тому, на день моего рождения милый Гэлвей, лорд Сэлби, подарил мне прелестного щенка бассета. Его свора в то время была единственной на всю Англию (куда попала, я полагаю, из Франции), так что бассеты были весьма ценной и вдобавок необычной породой. Их легко узнавали по коротким толстым лапам, провисшей спине и мешковатым ушам — и столь же легко можно было подумать, что перед вами собака, которую слатали из остатков всяких других. Простейшая задача — ходьба, например, — для бассетов может явиться серьезным затруднением. Они похожи на чей-то неудачный замысел. Шуба их всегда скроена на вырост, живейшим примером чему — щенок, подаренный мне в тот день. Шкуры на нем было столько, что хватило бы одеться еще двум-трем псам, причем половина этой шкуры свисала складками с его физиономии, которая, несмотря на юный — всего несколько месяцев — возраст щенка, уже несла на себе печать Нежизненной Скорби.
Его страдальческие глаза были такими красными, будто он пытался утопить горе в портвейне, но хвост стоял смирно, как ручка водяной колонки, и отвращение, с которым он разглядывал гостей на моем обеде, сразу меня подкупило. Очевидно, стать подарком с яркой лентой на шее, быть врученным под смех и улюлюканье было для «его почти нестерпимым унижением. Именно это его выражение печали и глубокого презрения похитило тогда мое сердце и в то же время столь ярко воскресило в памяти образ давно ушедшего Папиного брата, Леонарда.
(Дядя Леонард был в некотором роде военным. Чаще всего я вспоминаю его одиноко сидящим в бильярдной, где он лошадиными дозами поглощал виски и медленно заполнял комнату дымом своей сигары. На правой руке у него не хватало мизинца, и однажды он сказал мне, что потерял его, потому что в детстве грыз ногти. Он погиб под Балаклавой в 54-м
[1]
— лошадь лягнула голову.)