Должно быть, я шатался по этим переулкам уже почти три четверти часа, и все это время карта бесполезно трепыхалась в моей руке. Мой разум стал ареной, на которой сошлись в жестокой схватке два голоса... один уверял меня, что через минуту я покину страшный каменный лабиринт, а другой орал, что я никогда не выйду живым.
За все это время я не встретил ни единой души. Стояла промозглая, холодная погода, и все окна и двери были плотно закрыты. Если бы я блуждал в пустыне, подумал я, то у меня было бы ровно столько же надежд на поддержку. Доходные дома громоздились со всех сторон, и время от времени я забредал в их дворы. Несомненно, в нескольких футах от меня были люди, которые знали этот лабиринт как свои пять пальцев, но они были слишком заняты, греясь у очага, чтобы обращать внимание на глухие призывы какого-то старика. Единственными признаками жизни были редкий крик младенца или отдаленный собачий лай, что эхом носились взад-вперед по безлюдным переулкам. Будь у меня выбор, я предпочел бы слышать только собственные шаги, а не эти жуткие, тревожные звуки.
Я пересек мощеную долину и каменистую лощину. Я столько раз менял направление, что заработал головокружение и забыл, в каком городе нахожусь. Я загнал себя до полного истерического изнеможения, когда неожиданно вышел на божий свет и оказался на узком мостике, перекинутом через оживленную дорогу внизу. Под моими ногами, на дне этого городского каньона, улица кишела повозками и покупателями, оживленно снующими туда и сюда. Но мой мостик перескакивал через нее, чтобы исчезнуть в темном переулке на другой стороне.
Жадно взирая на всю эту людскую массу, я заметил ряд из трех или четырех крохотных магазинчиков. Среди них я увидел один, чьи витрины служили приютом целой гряде холмиков свежесвернутого табака и многочисленным полкам с трубками. Я увидел, как дверь магазина открылась, услышал, как почти беззвучно прозвенел колокольчик, и владелец в аккуратном белом переднике вышел на улицу. Он взглянул по сторонам, словно ждал меня, посмотрел на часы и повернулся, чтобы снова войти в магазин.
Я закричал — заорал во весь голос — так громко, что не удивился бы, сойди с его витрины лавина табака.
— Эй! Там, внизу! — вопил я, приложив руки ко рту.
Но табачник исчез. Когда он закрыл дверь, я опять услышал, как коротко звякнул колокольчик, но вскоре его звук был подхвачен и смыт ветром, колесами и лошадиными копытами. Я оттолкнулся от перил и на этом самом месте смирился со своей судьбой — навеки застрять в небе.
Сейчас для меня было бы ничуть не проще объяснить, как я выпутался из этой головоломки, чем рассказать, как я вообще туда попал. Определенно находчивость или расчет с моей стороны не имеют к этому никакого отношения, и, хотя мне странно слышать, как я это говорю, меня не покидает ощущение, что часть меня до сих пор томится в плену этих переулков... обреченная блуждать, измучившись, до скончания века. То, что от меня осталось, внезапно оказалось выброшено назад на Хай-стрит, как будто злонамеренная сила, что удерживала меня для развлечения, наконец, пресытилась и выплюнула жертву.
Теперь сама мысль о табаке вызывала у меня отвращение. Так что я отряхнулся и в самом плачевном состоянии отправился на розыски верного Клемента. Я прошел мимо того места, где старая леди с одним стеклом в очках продавала свои путеводители. Если б она до сих пор стояла там, я бы, наверно, хорошенько на нее накричал, хотя не могу точно сказать, что именно я бы кричал и надолго ли меня хватило бы.
Эдинбург, 10 января
Должно быть, уже ближе к вечеру я набрел на унылое маленькое кладбище при Францисканской церкви. Капли воздуха, наполненные дневным светом, медленно пустели и остывали.
Я побродил между надгробиями в их видавших виды зеленых и бурых мантиях, почитал эпитафии торговцев лошадьми, проповедников и врачей. Потешил себя мыслью, что даже самые высокомерные, надутые доктора не избегают смертельного притяжения земли.
Сел на скамейку, запахнул пальто и смотрел, как мир медленно скользит сквозь оттенки серого; перемена эта была столь постепенна по своей природе, как будто ее производили мои собственные легкие. Помню, я размышлял, чем эдинбургские сумерки могут отличаться от английских, обдумывая сопутствующие вопросы о тьме и свете, и, так или иначе, достиг таких высот озарения, что незаметно для себя задремал.
Видимо, я метался по отмели бессознательного сравнительно долго, ибо, когда я вдруг очнулся, было уже гораздо темнее и холоднее. Левая нога, перекинутая через правую, совсем ничего не чувствовала, и пальцы, сложенные курганом на холме моей коленки, онемели точно так же.
Я принялся осторожно распутывать свои замороженные суставы, думая о том, что это уже входит у меня в привычку, когда вдруг начал понимать, что на меня изливается божественная музыка. Целый сонм небожителей пел «Хвалите Бога», как будто приглашая меня в небесное царство. На кладбище было совершенно темно и промозгло, но душа моя наполнилась светом. И хотя частички -воздуха оставались сжатыми и пустыми, они оживились, и по ним прокатился трепет.
Прошло какое-то время, прежде чем я собрался с мыслями и понял, что чудесные звуки, которые так взволновали меня, исходят из церкви за моей спиной. Хор разучивал аккорды «Ты, Отец, Создатель мой» и не добрался еще до конца первого куплета, когда их оборвал приглушенный голос хормейстера и, после короткой паузы, заставил снова начать с первой строчки.
Топая ногой, чтобы как-то оживить ее, и растирая кисти рук, я вдруг увидел, как церковь великолепно освещена: все до одной картины на витражах лучились изнутри пламенем свечей. Ангелы, святые, даже агнцы — всех переполняло неземное сияние. Словно громадный корабль, груженный славословиями и душевным светом, подкрался ко мне сзади. И больше ни одного свидетеля его прибытия — только я да завистливые могилы. Я был поражен тем, что окнами церкви можно любоваться не только изнутри, но и снаружи, и, прекратив топать, стал смотреть, как хор мягко выдувает из стекол лиловые и синие огни.
Я уже вернулся в отель и сидел в ванной, а Клемент тер мне спину, когда до меня по-настоящему дошел смысл моего переживания на Францисканском кладбище. Что там, если я хоть что-нибудь в этом понимаю, мне была показана двойственность Человека. Мы не просто «camera obscura», как я боялся, не просто наблюдаем свет мира. Нет. Мы и «camera obscura», и маяк. Мы принимаем свет и излучаем его.
Эдинбург, 11 января
Опять заходил к Баннистеру. Он не открыл дверь. Больше того, он довольно беспечно оставил ее незапертой. Я зашел и вышел, и никто не обратил на меня особого внимания. Возможно, они приняли меня за какого-нибудь ученого старца.
Сбежал по ступенькам и был уже на полдороге к отелю, когда обнаружил, что порезал стеклом руку. Перевязал ее платком.
Клемент спрашивал, как я порезался. Сказал ему, что упал. Собрал чемоданы, без особого вмешательства с его стороны, и мы прибыли на станцию почти к самому поезду.
12 января