Я, бедный студент романтического направления, как раз шел на
танцы, брел по колено в воде по Большому проспекту Петроградской стороны и на
площади Льва Николаевича Толстого встретил очень мокрую девушку. Глазищи,
помню, были огромные, просто замечательные.
– Я кошка под дождем, – сказала она.
– Похоже, – согласился я.
– Да нет, вы не понимаете, я хемингуэевская кошка под
дождем.
В кармане у нее мок довоенный еще журнал с «Кошкой под
дождем». Такие девушки встречались тогда на Петроградской стороне.
Через год или полтора появился двухтомник Хемингуэя и
началась его бешеная вторая русская слава. Портреты седобородого красавца в
толстом свитере украсили интеллигентские жилища.
Молодая проза конца пятидесятых – начала шестидесятых
основательно потаскалась по парижским хемингуэевским бульварам в свите
поклонников леди Эшли. «Ты хорошо себя чувствуешь?» – «Да, хорошо.» – «А я себя
плохо чувствую.» – Да?» – «Да.» До сих пор еще встречаю стареющих молодых
людей, что лелеют в душе святыню юности, хэмовский айсберг, на четыре пятых
скрытый под водой.
Когда я первый раз весной 1963-го попал в Париж, он оказался
для меня окрашенным, кроме всех своих собственных очарований, еще и
хемингуэевским очарованием, быть может самым сильным. Это был не только Париж
десяти веков, но и Париж тех мимолетных, быстро пропавших молодых американцев.
И почему они казались нам так близки?
Потом у нас появились Фолкнер и Фицджеральд, Бабель,
Платонов, Булгаков и начался откат от Хемингуэя. По Москве бродило чье-то
выражение, звучавшее примерно так: «Хвост мула у Фолкнера дороже всех
взорванных мостов Хемингуэя». Я записал тогда где-то себе на клочке бумаги
нечто в таком роде:
«Нам говорит скабрезный Демон Моды:
– Не смешите меня своим Хемингуэем, хоть он у вас и
вышит сингапурским мулине по шведской парусине. Подумайте сами, сколько уж лет
он у вас висит. Сегодня выносите всех своих Хемингуэев на свалку!
Пришла теперь пора прощаться…
Прощай, прощай, Хемингуэй! Я встретил тебя однажды в ночь
наводнения, и ты мне рассказал нехитрую историю про кошку под дождем. Прощай,
прощай, Хемингуэй, солдат свободы! Прощай, мы больше не встретимся в Памплоне и
не будем дуть из меха вино. Прощай! Я прощаюсь с твоим лихим, солдатским,
веселым, южным алкоголем. Увы, нам уже не въехать на «джипе» в покинутый
немцами Париж, нам уже не опередить армию, и я забуду твою науку любви, ту
лодку, которая уплывает, и науку стрельбы по буйволам, и науку моря, науку зноя
и партизанского кастильского мороза.
Прощай, тебе отказано от дома, ты вышел из моды, гидальго ХХ
века, первой половинки Ха-Ха, седобородый Чайльд, прощай!»
Попрощавшись тогда таким образом, я понял, что это новая
встреча. Никому не навязываю своего вкуса и ослиных хвостов с мостами не
сравниваю. Нельзя сравнивать великих писателей – кто лучше, кто хуже. Можно
лишь говорить, кто ближе тебе, а кто дальше.
Фолкнера я боготворю и удивляюсь его чудесам, хотя мне
немного тесно в его прозе. Хемингуэя просто люблю, всегда вспоминаю как будто
своего старшего товарища, в мире его прозы есть простор для собственных
движений.
В связи с американской литературой в моей жизни однажды
произошел смешной курьез. Летом 1961 года появился мой роман «Звездный билет».
Критика по адресу немудрящей этой книги шумела довольно долго, и спустя год
после выхода «Билета» то тут, то там стали появляться хмурые замечания: Аксенов-де
писал под явным влиянием Джерома Сэлинджера. Между тем «Над пропастью во ржи…»
в исключительном переводе Р. Райт-Ковалевой хронологически появилась позже, на
полгода позже «Билета», и я до этого даже не подозревал о существовании
замечательного писателя, который «жил тогда в Ньюпорте и имел собаку».
Я сначала злился, а потом подумал, что, может быть, в
критических упреках есть некоторый резон. Ведь написан-то «The Catcher in the
Rye» был гораздо раньше своего русского издания и – кто знает? – может
быть, литературные влияния словно пыльца распространяются по каким-то воздушным
не изученным еще путям.
Теперь я читаю по-английски и открыт для влияний и
Бротигана, и Воннегута, и Олби, и я, признаюсь, испытываю их влияния почти так
же сильно, как влияния сосен, моря, гор, бензина, скорости, городских
кварталов. Хочется увидеть писателя, свободного от влияний. Какое, должно быть,
счастливое круглое существо!
У нас, кстати сказать, в критике складываются забавные
правила игры. Свободна от влияний и подражаний одна лишь бытописательная,
вялая, вполглаза, из-под опущенного века манера письма, практически стоящая вне
литературы. Все вырастающее на почве литературы так или иначе подвержено
влияниям. Все, что помнит и любит прежнюю литературу, использует ее достижения
для своих собственных, новых, то – подражание. «Под Толстого», «под Бунина»…
любое малейшее смещение реального плана – «булгаковщина»… Один лишь графоман
никому не подражает. Но, руку на колено, графоманище– дружище, и ты ведь
подражаешь Кириллу и Мефодию, используя нашу азбуку!
Итак, я проехал по следам американской литературы, не
встретив ни одного американского писателя. Встречал ли я героев?
Помню, десять лет назад в Риме мне все время казалось, что
улицы заполнены знакомыми людьми. Мне хотелось здороваться, окликать, махать
рукой, но в то же время я понимал, что люди эти знакомы мне лишь отчасти, не
понимал лишь, от какой части – откуда? Только спустя некоторое время я
догадался, что это типы итальянского кинематографа. Вот это «знак качества»,
подумал я тогда.
Типы прозы увидеть в чужой стране труднее, для этого надо
прожить в ней, наверное, не меньше пяти лет, однако Холдена Колфилда я
встречал, и не раз, и в кампусе, и в городе, и на дорогах, и юношу Холдена, и
мужчину Колфилда, и старика мистера Холдена Колфилда.
Что такое американская проза для нас и входит ли она в
русскую эстетическую традицию? Остается ли она – хотя бы частично – сама собой,
теряя свои ти-эйч и инговые окончания, вылетая из своего каменистого русла,
создающего быстрое течение, и втекая в просторные наши озера, берега которых
поросли щавелем, щастьем, плющом?
Стиль американской прозы, ее пластика, ритм, пульсация для
русского читателя в значительной степени оборачиваются качествами перевода, а
языки наши исключительно не похожи друг на друга.
Однако и буйволы мистера Макомбера, и утки из Сентрал-парка,
и хвост йокнапатофского мула, и тоненькая мексиканочка, встреченная на дороге,
и раненый кентавр из Новой Англии – все это входит, вошло уже раз и навсегда в
нашу культурную и эстетическую традицию.