— Когда-нибудь ты об этом пожалеешь, — сказал он. — У меня долгая память. Ты еще удивишься, какая долгая. Я никому не спускаю обид.
Я сделал шаг вперед, вытесняя его из комнаты, но он неторопливо повернулся и открыл дверь. Прохладный воздух со двора охладил мне щеки. Из-за спины Джан-Ива я видел горы шлака и побережье до самого Пенмаррика.
Он сделал шаг в сторону. Я как раз собирался захлопнуть за ним дверь, но он вдруг замер и развернулся ко мне.
— Адриан идет, — сказал он.
4
Шахтеры, которые работают под землей, иногда предчувствуют несчастье задолго до того, как оно случится. Если вода заливает штольни над ними, она перестает пропускать воздух, и давление в их штольне поднимается так, что в ушах начинается тонкий звон. Они хорошо знают: если в ушах начинает звенеть, пора уходить, причем так быстро, как только можно, потому что пришла беда, и к тому времени, когда шум утихнет, можно не услышать тишины.
Я был не под землей, но чувствовал себя так, словно находился именно там. Холодным сентябрьским утром я стоял высоко на корнуолльских скалах, и шестое чувство шахтера подсказывало мне, что пришла беда, словно тонкий звон в ушах велел мне уходить из шахты.
Но уйти было нельзя. Не теперь. На этот раз я попался.
Я повернулся спиной к двери.
— Может быть, ему нужен ты, — сказал я Джан-Иву, — а не я.
Я зашуршал бумагами на столе, пытаясь найти сигарету. Когда я опять поднял глаза, Джан-Ив снова был в конторе и закрывал за собой дверь.
— Что-то случилось, — сказал он испуганно. — Я не хочу его видеть, не хочу видеть никого из Пенмаррика.
— Возьми себя в руки, черт побери.
Я нашел сигарету, закурил. Мне хотелось выставить его вон, но силы меня покинули. Так мы и стояли в шести футах друг от друга и молча ждали развития событий.
Мы продолжали ждать. Я как раз подумал: «Почему Адриан так долго идет сюда?» — когда во дворе раздался цокот копыт, а потом стук сапог для верховой езды по старым гранитным камням мостовой в направлении к конторе.
— О Боже! — с силой выдохнул Джан-Ив, и, словно не мог вынести ожидания ни секунды более, протянул руку и открыл дверь.
На пороге стоял Адриан, но Адриан его не видел. Адриан не видел никого, кроме меня. Адриан отмахнулся от Джан-Ива, словно от надоедливой мухи, и сделал два широких шага ко мне. Мы оказались в двух дюймах друг от друга в маленькой, тихой комнате.
— Ты убил его, — сказал он мне. Его голос дрожал. Горящие гневом голубые глаза смотрели в мои. — Чтоб тебе гореть в аду, убийца.
5
Наступила долгая, нескончаемо долгая тишина. А потом Адриан опять заговорил, на этот раз более тихим, ровным голосом.
— Папа получил твое письмо, — слышал я его безразличный голос. — Распечатал и прочел. Я там был. Я его видел. Через несколько секунд его хватил удар. Я сразу позвал на помощь, она пришла сразу, но все равно было поздно. — Он развернулся к Джан-Иву. — Полагаю, ты тоже в этом замешан.
— Я… — Джан-Ив дрожал. По щекам у него побежали слезы, как у ребенка. — Я не хотел, я не хотел, чтобы кто-нибудь узнал, пожалуйста, не говори никому…
— О Боже, у тебя только что умер отец, а ты только и можешь думать о том, что о тебе скажут! Подите вы оба к черту. — Адриан вышел из хибары во двор, но остановился и повернулся ко мне. — И если ты, Филип, хотя бы нос сунешь в Пенмаррик, я тебя, черт побери…
— Для священника ты слишком часто поминаешь черта, — заметил я, — не правда ли?
Только это я и сказал. Стоял и смотрел, как он поворачивается ко мне спиной, прыгает в седло, а я произнес только это: «Для священника ты слишком часто поминаешь черта».
Джан-Ив снова принялся плакать. Оставив его один на один с театральной жалостью к самому себе, я вышел из конторы и направился к шахте. Я пошел в ту старую шахту, которую исследовал еще ребенком, и спустился в западные разработки, разветвленные, как медовые соты. Я шел от штольни к штольне, на ощупь отыскивая дорогу в запутанном лабиринте, соседствующем с Кинг-Уоллоу, и, пробираясь, говорил себе: «Это моя шахта, моя Сеннен-Гарт, последняя работающая шахта к западу от Сент-Джаста. Дело Всей моей жизни».
Эти слова все крутились и крутились у меня в голове, но ничего не значили, потому что это были просто слова, а слова ничего не значат, ничего. Все злые слова, какие я говорил отцу, не значили ничего, я говорил их только ради шахты. Все, что я делал, было ради шахты, потому что я сам был шахтой, потому что я ее любил, потому что для меня она имела такое же значение, как музыка для музыканта, как краска для художника. У отца было не больше прав закрывать шахту, чем у кого-нибудь — рвать рукопись или портить картину. Но он ничего не понял, и никогда не понимал, и неожиданно мне захотелось, чтобы он все понял, я возжаждал его понимания, я думал: «Если бы он понял меня, мы могли бы начать все сначала; я не хотел причинять ему зла; я не хотел, чтобы он умер».
Я был в штольне на уровне моря. Я нашел один из выходов, прошлепал по луже, прошел по пещере у подножия скалы. Наступал прилив. Прибой разбивался о стены пещеры, с грохотом прокатывался по песку. Ослепленный брызгами, я повернулся, нашел в скалах тропку и начал долгий путь к моторному цеху. Когда я шел к деревне, чтобы забрать лошадь у гостиницы и направиться вверх по холмам к Чуну, с моря налетел шквал. Стены замка были мокрыми от дождя, сильный, холодный ветер обдувал кряж. Дрожа, я подобрал поводья и направился вниз по холму к ферме.
Когда я приехал, мать на кухне в одиночестве чистила деталь дверного молотка.
— Филип! — От удивления она уронила медяшку и даже не наклонилась, чтобы ее поднять. — Что случилось? Что? Почему ты так рано?
Я сказал коротко, не подумав:
— Отец умер. У него был удар, он умер утром.
Я едва успел подхватить ее: она упала в обморок.
6
Когда она очнулась, я отнес ее в ее комнату и дал бренди. Наконец, мне, угнетенному, проклинающему себя за глупость, удалось выдавить:
— Прости, пожалуйста, прости меня. Я не думал, что эта новость так на тебя подействует: ведь прошло так много времени.
— Да и как ты мог догадаться? — Она уже справилась со слезами и смахивала их рукой. — Я же никогда ничего не говорила. — Через секунду она добавила, взглянув на каминную доску: — Эти смешные часики отсчитывают оставшееся мне время… «Какие невероятно уродливые часы, — говорил он. — Должно быть, это часы твоего мужа». Мы потом над ними смеялись, но я так и не сказала ему, откуда они появились. Я до сих пор его вижу… Ему был всего двадцать один год. Он был в черном, потому что умер Лоренс. Черное ему шло. Люди говорили, что он некрасив, но мне он никогда не казался некрасивым, даже когда я лучше его узнала. Тогда у меня было все, все, что могла пожелать женщина, а я от всего отказалась.