— Марк! Мы немедленно уезжаем!
Так завершилась моя третья поездка в Пенмаррик, столь же безуспешная, сколь и попытки моей матери получить Наследство через суд. Наше дело оказалось проиграно; задобрить Жиля было невозможно; Пенмаррик навсегда уплыл из моих рук.
Вот тогда-то я впервые увидел, как плачет моя мать. Она смотрела на исчезавший из поля зрения Пенмаррик, и две большие слезы катились у нее из глаз. Но когда Роберт взволнованно предложил ей свой платок, она сделала резкий отрицательный жест.
— Убери его, глупец, — сказала она, властная даже в горе, и подняла голову чуть выше. — Ну, вот и все, я полагаю. Я возвращаюсь в Лондон и посвящу свое свободное время занятиям более достойным, чем судебные тяжбы. Может быть, женскому суфражистскому движению. Это достойная цель. Или борьбе за контроль над рождаемостью.
Роберт и я обменялись взглядами, полными ужаса, но промолчали, чтобы не расстраивать ее еще больше. Уж мы-то знали, что она никогда не откажется от желания вернуть Пенмаррик, пусть даже никаких надежд как будто и не оставалось. Во всем, что касалось Пенмаррика, моя мать была слишком одержима, чтобы признать полное и окончательное поражение. И жизнерадостна настолько, что когда мы прибыли в гостиницу «Метрополь» в Пензансе, она уже успокоилась и смогла начать обдумывать планы на будущее. Думать о Пенмаррике, по крайней мере в тот момент, было невозможно, но я, по ее мысли, оказался ему достойной заменой.
— Ну что же, Марк, — сказала она, отправив Роберта с каким-то поручением, чтобы он не помешал нам говорить наедине. — Я получала удовольствие от твоего общества, пока мы боролись за Наследство, и надеюсь не расставаться с тобой сейчас, когда борьба подошла к концу. Почему бы тебе не переехать в Лондон и не поселиться вместе со мной? У тебя были бы свои комнаты, щедрое содержание и свобода наслаждаться культурными ценностями величайшего города на земле.
— Нет, спасибо, мама.
— Да почему же нет? — Она была оскорблена таким прямолинейным отказом. — Какая неблагодарность с твоей стороны!
— Мой дом в Гвике, у моего отца.
— У твоего отца! У этого скучного провинциального сквайра, который вечно роется в каких-то пыльных исторических книгах! Мой дорогой мальчик, ты не сможешь убедить меня в том, что у тебя есть с ним что-либо общее. Послушай меня. Я…
— Нет, — повторил я, неожиданно теряя самообладание. — Нет, это ты меня послушай! Ты бросила меня, когда мне было четыре года; таскала с собой целую неделю по Пензансу, когда я достаточно вырос, чтобы проявлять интерес к твоим интригам; вытащила из дому, когда мне исполнилось четырнадцать, продержала около себя еще несколько недель, писала мне — ох, какой труд! — один раз в семестр… И теперь у тебя хватает бесцеремонности предложить мне бросить все и стать одним из членов твоей свиты, как бедный кузен Роберт?!
Теперь наступил ее черед потерять самообладание. Должно быть, мы осыпали друг друга оскорблениями добрых минут десять, пока она не закричала, побагровев от гнева:
— Ах так! Ну и отправляйся в свой разваливающийся особняк в Гвике! Возвращайся к своему скучному, нагоняющему тоску отцу, скатертью дорога, да только не вздумай приползти ко мне на коленях, когда поймешь свою ошибку и захочешь пожить, как светский молодой человек!
— А ты не вздумай приползти ко мне, — кипятился я в ответ, — когда столкнешься лицом к лицу с одинокой старостью!
Вернувшись к отцу в Гвик, я твердо решил больше с ней не встречаться.
5
Я думал, отец обрадуется тому, что я наконец вырвался из-под влияния матери, но он ничего не сказал. Он позволял мне видеться с ней и даже подталкивал меня к этим свиданиям, когда бы она их ни требовала, но никогда не расспрашивал меня потом, и я уже в десятилетнем возрасте чувствовал, что у него нет желания обсуждать ни прожекты моей матери по возвращению Пенмаррика, ни ее самое. Эти запретные темы воздвигли между нами барьер, и по мере того как я рос, мне казалось, что, хотя отец всегда относился ко мне с добротой и интересом, которые должны были пойти мне на пользу, за его шаблонными родительскими чувствами таилась стена отчуждения, что и ранило, и ставило в тупик. Я знал, что, должно быть, часто напоминаю ему мою мать. Я видел, что ему проще отвечать на непринужденное добросердечие Найджела, чем на мое более сложное поведение. Но я был его старшим сыном, сыном, который разделял его любовь к истории — о, как упорно я над ней работал! — и мне казалось несправедливым, что он, хоть и непреднамеренно, настроен против меня из-за матери. Это казалось тем более обидным, что именно я хотел походить на него, жить так, как жил он, и разделять его моральные нормы и убеждения.
Он был спокойным человеком. Я понимал, почему моя мать считала его скучным и провинциальным — ведь он не любил городской жизни и лучше всего чувствовал себя в корнуолльской глуши, в Гвике, где изредка ездил верхом, иногда встречался с друзьями из местных джентри
[1]
, которых знал всю жизнь, а самое главное, мог в тиши и уединении писать свои исторические статьи и монографии. Отец мало говорил о чести и справедливости, понятиях, которые так любила выставлять напоказ моя мать, но ему и незачем было о них разговаривать; ни мне, ни Найджелу он не читал длинных лекций о правильном поведении, а просто принимал как должное, что мы будем следовать его примеру. Потому что мой отец был человеком порядочным и целомудренным, и пример, который он нам подавал, был настолько ясен, что в поучениях не было нужды.
Мое желание походить на него было настолько сильно, что мне удавалось подавлять наклонности, унаследованные от Пенмаров, почти до семнадцати лет. Но Пенмары были авантюристами; и если они и обладали добродетелями, то целомудрия среди таковых не числилось.
Любопытно, но спровоцировала меня именно ссора с матерью. Как ни странно, я скучал по ней и даже написал бы ей письмо, чтобы перекинуть мостик через образовавшуюся между нами пропасть, если бы мне позволила гордость. А гордость не позволяла, поэтому я потянулся к представительницам ее пола. И во время рядовой поездки в Маллион-Коув, в припадке депрессии, забыл обо всех принципах моего отца.
Женщина та была женой рыбака. Ее муж был в море, и она нуждалась в деньгах и в компании, поэтому я дал ей пять шиллингов. Она была благодарна — и я поначалу тоже, — но вскоре после того, как эпизод был исчерпан, я начал страдать еще сильнее, чем раньше, на этот раз от чувства вины. Вдобавок ко всему, я обнаружил, что не могу вести себя так, как будто ничего не случилось, и вернуться к воздержанию. Наконец, в неловкой попытке примириться и с изводившей меня совестью, и с отцом, который оставался в неведении насчет моей слабости, я окунулся в работу с еще большим рвением, чем раньше, и поклялся, что не прекращу усилий до тех пор, пока не стану таким же прекрасным ученым, как и он.
В Оксфорд я поступил рано. Возможно, прозвучит нескромно, если я напишу, что в Итоне меня уже ничему не могли научить, но я жаждал более серьезных занятий и освобождения от ограничений школьной жизни ради университетской вольницы. Последний экзамен я сдал в лето перед своим двадцать первым днем рождения и был признан лучшим — большая редкость для такого молодого человека. Мой наставник хотел, чтобы я посвятил себя академической карьере, но после стольких лет упорного труда я наконец устал от занятий и сказал ему, что хочу отдохнуть, прежде чем принять решение относительно будущего.