И время завтрака, обеда, ужина он тоже не тратил зря: совмещал еду с деятельным, регулярным слушаньем и записью радио. Ел вдалеке от моей комнаты, на кухне, чтобы включенный приемник не мешал мне работать. Уезжая в город, прощаться в комнату ко мне не заходил – тоже чтобы ненароком не оторвать от работы. А чтобы я не тревожилась внезапностью его исчезновения (время было тревожное, и случиться с ним могло что угодно в любую минуту), оставлял записку на холодильнике: «Я уехал» – дата и час. Возвращался внезапно, без предупреждения, иногда и без звука: выйдя в переднюю, я вдруг обнаруживала на вешалке его тулуп или куртку. И испытывала облегченье. Каждый раз я ловила себя на мысли: «Солженицын здесь, он работает, он здесь, с нами – значит, жаловаться нам на жизнь еще грех, еще все хорошо».
Иногда, встретившись со мною в коридоре или в столовой, Солженицын на бегу, на ходу задавал мне какой-нибудь внезапный вопрос, кажущийся случайным, но на деле – либо продолжение нашего давнего разговора, либо упорно и подспудно преследующей его мысли.
Однажды, войдя со двора в дом после долгой прогулки, обдав меня сквозь распахнутую дверь сперва морозом леса, а потом морозом тулупа, рукавиц, сапог, бороды, он быстро спросил – тут же, где застал меня, в прихожей: «Скажите, а у Пастернака вы поэму «Лейтенант Шмидт» любите?» Снял шапку, снял и повесил тулуп. «Люблю», – ответила я. «Очень?» – не без строгости переспросил он, сдвинув брови над ярко засиневшими среди морозного румянца глазами. «Очень».
Он еще раз глянул, проверяя надежность ответа, и прошел к себе.
В другой раз Александр Исаевич внезапно появился передо мною на кухне, где я следила за кастрюлей, чтобы не упустить молоко.
– Скажите, пожалуйста, Ахматова могла уехать из России в двадцатые годы? Имела возможность? Ей не разрешили или она не пожелала сама?
– Не пожелала сама. Все ее ближайшие друзья уехали, а она не уехала.
– Вы это наверное знаете?
– Наверное. Это ведь из стихов известно:
Не с теми я, кто бросил землю
На растерзание врагам.
– Только из стихов?
– Нет, и прямо. Она сама это говорила, рассказывая мне в тридцатые о двадцатых.
И опять, получив необходимую справку, он не продолжал разговора, а сразу ушел.
Временем своим он дорожил чрезвычайно. («Я на время лютый», – сказал он мне однажды.) Эта черта: страсть к экономии часа, минуты, секунды и ненависть к пустой растрате часов и минут – нисколько не раздражала меня, напротив – я любовалась ею и завидовала ей.
Не спи, не спи, художник,
Не предавайся сну.
Ты – вечности заложник
У времени в плену.
Суетливая жизнь – тот же сон, которому не смеет предаваться художник, осознавший свою жизнь, по слову Баратынского, как «поручение». (Хуже сна: сон все-таки укрепляет.) Ахматова, говоря о сталинских палачествах, сказала: «Покойный Алигьери сотворил бы из этого десятый круг ада». Вот какое «поручение», среди многих других, принял на себя Солженицын. В последние годы жизни в России был он для меня уже не только тем писателем, который принес нам живую весть из преисподней, не только автором «Одного дня», «Матрениного двора», «Правой кисти», «Ракового корпуса», «В круге первом» – он был уже в моих глазах Алигьери, творцом «Архипелага ГУЛаг». «Мастерская человечьих воскрешений» – вот как назвала бы я его письменный стол, его комнату, его труд. В «Архипелаге» поражает изобилие фактов, мыслей – и вместительность слова. По степени словесной емкости я могу сравнить «Архипелаг» Солженицына только с тремя шедеврами: с «Пиковой дамой» Пушкина, «Хаджи-Муратом» Толстого и «Архиереем» Чехова. В «Архипелаге» поражает разнообразие, даже разбросанность фактического материала и в то же время единство, строгость, точность возведенной постройки. Я хотела бы дожить до появления в литературе такого художественного критика, которому по силам оказалось бы исследовать суть этой небывалой мощи: емкости слова и упругости своевольного синтаксиса. Солженицын проводит читателя всеми кругами ада, опускает во мрак преисподней, заставляя нас, беспамятных, властью своего лирического эпоса (или эпической лирики?) пережить вместе с ним сотни и даже тысячи судеб. И – что еще важнее – осмыслить пережитое ими. И нами.
«Вечно он торопится…», «Всегда он смотрит на часы…» – говорили о нем с неудовольствием знакомые. Или даже так. «Вечно он занят своими делами, одним собою!» И это о человеке, взявшем на себя урок, от которого мы уклонились, о человеке, предоставившем голос (и какой голос, голос художника!) тысячам воскрешаемых им людей. За голосом тысяч звучал голос миллионов. Но вокруг Солженицына густой шепот: «Вечно он занят одним собой».
Собой!
А попробовали бы вы, болтающие праздно, каждый день заново спускаться в преисподнюю и со страшной своей добычей снова возвращаться на землю? И выводить из пережитого мысль за мыслью, судьбу за судьбою, лагпункт за лагпунктом – и возвести это колоссальное изваяние, этот величавый памятник на братской могиле за чертою вечной мерзлоты! Семью частями своей книги Солженицын создал литую форму – новую литературную форму, новую не только для русской литературы, но, смею думать, и для мировой. В критике она еще не нашла себе точного определения, как до сих пор еще поражает новизной и не находит себе точного определения форма «Мертвых душ», «Записок из мертвого дома» или «Былого и Дум»… Нет, никогда, во все девять лет своего знакомства с Солженицыным, в ту пору, когда я еще не знала об «Архипелаге», или в ту, когда уже знала о нем, не удивлялась я солженицынской «спешке». Да как же ему не спешить? Ведь и «Архипелаг» для него – это тоже еще не конец порученного дела, а отступление пред главной, предстоящей работой. Не из пустой прихоти надел он на себя вериги, не напрасно в разговоре с приятелями или даже с величавыми, осанистыми редакторами поглядывал на часы, не попусту, сам преследуемый и гонимый, гонял себя по всей стране, чтобы разыскать еще одного свидетеля, пережить еще чей-нибудь рассказ, проверить еще один факт. И, чужими – родными! – судьбами переполненный, – снова спешил за стол, в мастерскую человечьих воскрешений. Приглашая Солженицына осенью 1973 года к нам в Переделкино, мы понимали, конечно, что уберечь его от недругов – не в наших силах, но мы дали себе и ему слово оберегать его труд, его «спешку», его распорядок от вторжений любопытствующих и досужих – и даже от самих себя.
Я с гордостью надеюсь – мы свое слово сдержали.
«Вечно он спешит». Однако в тот вечер, 9 января 1974 года, когда я, после исключения, приехала на дачу, Александр Исаевич никуда не спешил. Он помог мне раздеться, и мы сели в столовой за стол друг против друга. Я вынула из портфеля свою кипу бумаг. «Закроемся от Катаева, – сказал, вскочив, Солженицын, – закроемся, закроемся от Катаева» – и с силой задернул обе половинки штор на большом, во всю стену, окне. (Окно нашей столовой выходит прямо на катаевский забор, сарай, дачу.) Александр Исаевич снова сел и ожидающе посмотрел на меня. Стол наш неширок, лицо Солженицына я видела ясно. Шрам, пересекая лоб, подчеркивает прямизну черт. Прямой нос, прямые волосы, прямой лоб – лицо как будто выпрямленное изнутри единым волевым усилием. Сосредоточенность углубляла шрам, и, чем глубже врезалась в лоб эта черта, тем отчетливее проступала основа лица, оно словно обнажалось, открывая голый и точный чертеж. Ничего лишнего. Одна основа.