А все-таки в шестидесятые годы, когда воскресло русское слово и, не помещаясь в рамках лесючевской цензуры (ни даже в рамках Твардовского «Нового мира»), – выплеснулось наружу тысячами машинописных копий, – невзлюбил Союз писателей исключать своих членов на многолюдных открытых общих собраниях. Осознали все-таки, что время другое, что у каждого исключенного непременно нашлись бы защитники. Вот почему «на новом этапе» стали исключать без общих собраний. Секретариат, Президиум; комната номер 8 – чем закрытее, тем надежнее, тем меньше шансов для стенограммы или записи вырваться на Запад, оказаться напечатанными или произнесенными по радио.
Солженицына – в тысяча девятьсот шестьдесят девятом – исключили в Рязанском отделении Союза писателей. Число собравшихся – 6 (шесть!) человек. Виднейшие прозаики Москвы явились тогда к секретарю Московского отделения Воронкову требовать общемосковского собрания. Куда там! К чему многолюдство? Решение шестерых рязанцев, молниеносно вынесенное ими по команде сверху, столь же молниеносно утвердил Секретариат.
«Бесстыдно попирая свой собственный устав, вы исключили меня заочно, пожарным порядком, даже не послав мне вызывной телеграммы, даже не дав нужных четырех часов – добраться из Рязани и присутствовать», – писал Александр Солженицын в своем заявлении Секретариату Союза писателей РСФСР 12 ноября 1969 года.
Он сразу понял нехитрую суть происшедшей перемены: на общем-то собрании уж наверное раздались бы голоса в его защиту (шестидесятые годы – не пятидесятые; более девяноста человек своими именами поддержали обращение Солженицына к IV съезду!). А главное, главное – на общем собрании непременно найдутся такие, которые запишут все происходящее. А почему исключали без него? Да потому, что он-то уж непременно записал бы. И тогда? Что ж тогда? Самиздат, корреспонденты, Би-би-си…
«Враги услышат», – продолжал в своем письме Солженицын, – вот ваша отговорка, вечные и постоянные «враги» – удобная основа ваших должностей и вашего существования… Да что б вы делали без «врагов»? Да вы бы и жить уже не могли без «врагов», вашей бесплодной атмосферой стала н е н а в и с т ь, ненависть, не уступающая расовой. Но так теряется ощущение цельного и единого человечества – и ускоряется его гибель»…
«Все-таки вспомнить пора, что первое, кому мы принадлежим, – это человечество. А человечество отделилось от животного мира – мыслью и речью. И они естественно должны быть свободными. А если их сковать – мы возвращаемся в животных.
Гласность, честная и полная гласность, – вот первое условие здоровья всякого общества – и нашего тоже. И кто не хочет нашей стране гласности, – тот равнодушен к отечеству, тот думает лишь о своей корысти».
Так писал Солженицын в своем письме к Секретариату.
(Странная все-таки логика у этого Солженицына – странная и, безусловно, предательская. Недаром вскоре, когда в 1970 году ему присуждена была Нобелевская премия по литературе, выяснилось, что он (подобно Пастернаку – весь джентльменский набор тот же, установленный раз и навсегда) – 1) предатель, 2) литературный власовец, 3) ест наш хлеб, но ненавидит советский народ, 4) жаждет войны, 5) премия, которой его удостоили, – это вовсе не литературная премия, а плата за предательство – те самые знаменитые тридцать сребреников… Он продался нашим врагам – своим заокеанским хозяевам. Дышать с ним одним воздухом мы не в состоянии – пусть отправляется туда, где его купили; он вообразил себя фигурой, а между тем – он ничтожество; его выжмут, как лимон, и выбросят. Пока он был в окружении Твардовского, некоторым казалось, будто от него чего-то можно ждать, но… те, кто ожидали и курили ему фимиам… и создавали ему ореол… в них надо вглядеться).
Странный все-таки человек этот Солженицын! Требовать от руководителей Союза писателей заботы о гласности! Честной и полной! В то время как для руководителей Союза нет ничего ненавистнее открытого слова. А он вдруг возьми да и потребуй: «гласность, честная и полная гласность».
В ответ на призыв об открытости все закрытее и закрытее стали секретариаты и президиумы. Чем закрытее, тем меньше шансов попасться на зубок гласности. Закрыто исключали и Галича, и Максимова, и Корнилова, и Войновича, и Копелева, и меня – в Москве; в Ленинграде же – Эткинда. Забегая вперед, скажу: 25 апреля 1974 года профессор Е. Г. Эткинд был уволен из Института имени Герцена, лишен научного звания и в тот же день исключен из Союза писателей. История его исключения и вынужденного отъезда из СССР подробно изложена им в книге «Записки незаговорщика»
[71]
. Об этом исключении я считаю должным сказать потому, что тут в общепринятом сценарии блеснула новинка. Отсутствие исключаемого? Нет, это случалось и прежде, и даже не раз. Единогласная трусость собравшихся? Этим тоже не удивишь: ведь состоят секретариаты и президиумы не из выбранных, а из подобранных людей. Новинкой при исключении Эткинда было, на мой взгляд, открытое участие в деятельности Союза писателей сотрудников КГБ: на заседании Секретариата присутствовали молодые люди из Большого Дома, и главной мотивировкой для исключения была справка оттуда же. Да здравствует гласность! Эту справку открыто огласил секретарь Ленинградского отделения Союза писателей Г. К. Холопов.
Конечно, Секретариат Союза писателей и Большой Дом – организации родственные, но обычно родство это стыдливо прикрывалось и уж во всяком случае не демонстрировалось. «Творческий Союз» творил будто бы не только свои книги, но и суды и расправы – самостоятельно, в припадке творческого вдохновения. В случае же с Эткиндом никакой скрытности – все наглядно, открыто, все настежь! – и я от души приветствую этот новый этап.
Начинается откровенный документ, оглашенный на заседании Секретариата первым секретарем творческого Союза, так:
«В поле зрения КГБ Эткинд попал в 1969 году в связи с…»
Вот она наконец долгожданная, полная и честная гласность! Никаких тебе литературных игр: эстетство, декадентство, камерность, не отразил победное шествие и т. д. Сразу быка за рога: «В поле зрения КГБ Эткинд попал в 1969 году в связи с тем, что встречался с Солженицыным…»
Я полагаю, и этого вполне достаточно, чтобы исключить Эткинда из Союза и, лишив степеней и званий, вытолкать за границу. Но нет.
«В ходе проверки этих данных оказалось…» Оказалось: Эткинд был знаком с Солженицыным и даже, по всей вероятности, хранил одно время «Архипелаг ГУЛаг». Куда уж дальше? Но нет. Оказалось, что этот закоренелый преступник помогал молодым литераторам, поклонникам поэзии Иосифа Бродского, собирать и комментировать его стихи. Но и этого мало. «В ходе проверки» оказалось, что Эткинд отговаривал молодых людей еврейского происхождения уезжать в Израиль.
Вот какие зверские поступки успел совершить профессор Е. Г. Эткинд к апрелю 1974 года, попав в поле зрения КГБ в 1969 году. Трудно даже вообразить, до каких неистовств дошел бы этот рецидивист, если бы сотрудники КГБ его не разоблачили.
И никто из присутствующих – ни один из писателей, членов Секретариата, не встал, не перебил читающего и не спросил: да не ошиблись ли вы дверью, т. Холопов? Зачем вы предъявляете нам, писателям, малограмотную кагебешную справку, основанную на донесениях ваших филеров, на протоколах допросов, на отобранных при обысках частных письмах и дневниках? Читать чужие дневники и письма или слушать выдержки из них мы не желаем: среди порядочных людей это не принято. Да и о чем, собственно, свидетельствуют ваши «следственные материалы», преподносимые вами с такою торжественной важностью? О вздоре. Или, точнее, о естественных, общепринятых, обыденных литературных связях. Для литературы они не вздор, на них-то литература и держится, а мы не виноваты, что в ваших глазах все свободно образующиеся общественные связи, в том числе и литературные, есть уголовщина. Двое молодых литераторов собирали стихотворения Иосифа Бродского, комментировали их и приходили советоваться о своих комментариях к старшему – Е. Г. Эткинду. Ну и что же? Это уж так в литературе спокон века заведено: собирать стихи и прозу, которые власть почему-либо не желает печатать, – собирать, хранить их и советоваться об их качестве и комментировании с кем кому пожелается. Слыхали вы такие слова: «культурная преемственность», «литературная школа»? Усвойте. Запомните… Далее в вашей справке написано: «В начале апреля сего года по одному из уголовных дел, возбужденных по фактам размножения и распространения документов…» Нет, извините, пожалуйста, уголовное дело – это убийство, грабеж, изнасилование, вымогательство, карманничество, воровство, кража со взломом, а размножение и распространение документов не может рассматриваться как дело уголовное… Впрочем, я согласна: смотря о каких документах речь? О фальшивых финансовых отчетах? О фальшивых векселях? О подложных доверенностях? Об анонимных письмах с угрозами? Из дальнейшего текста вашей справки выясняется, что в ходе расследования этого уголовного дела были произведены обыски, а в ходе обысков «изъят подготовленный для распространения так называемый пятитомник стихов Бродского». А-а-а! Так вот что – на вашем языке – уголовщина! Вот почему вы гордо заявляете на международных конгрессах, что в Советском Союзе «политических преступников нет, в тюрьмах сидят одни уголовники!» Потому, что собирать стихи неугодного вам поэта вы смеете именовать действием уголовным, собирателей и комментаторов – уголовниками! А почему пятитомник «так называемый»? На самом деле томов было три? Или шесть? Собиратели неточно назвали его пятитомником? «Так называемость» на самом деле вот в чем: создать пятитомник стихотворений поэта есть дело литературное, а вы смеете его называть уголовным. Уголовщина здесь «так называемая», а собирание стихов, которые тебе полюбились, хотя чем-то и прогневавших власть, есть дело литературное. Не смейте вносить путаницу в эти понятия. Собирать, хранить, размножать, распространять произведения искусства – дело братства, дело любви, к уголовщине оно отношения не имеет. Эткинд, видите ли, оставил какие-то пометки на предисловии к стихам Бродского! Карманник, форточник, грабитель! Да почитайте вы переписку между писателями девятнадцатого или двадцатого века в России, почитайте воспоминания о писателях – в России и не в России – и вы убедитесь: все они без конца совершали это преступление: делали пометки на чужих рукописях. Все – от Державина и Капниста до Максима Горького и Александра Блока. По собственному желанию выбирали себе, на разных стадиях работы, критиков и редакторов. Устное и письменное общение мастеров и подмастерьев между собой – это и есть воздух литературы. Для того чтобы литература цвела, ей не требуется роскошных гостиных и вестибюлей ЦДЛ; требуется только, чтобы посторонние лапы не лазили в письменные столы. Нету людей, в большей степени нуждающихся в ненарушимой уединенности, чем мы, литераторы, и нету людей, более нуждающихся в общении и в критике, чем мы. Когда книга издана, в свои права вступает читатель, но во время работы литератор сам отбирает себе критиков, наиболее беспощадных и честных. В те периоды, когда цензура в России свирепела – как свирепеет она в наши дни, – писатели, кроме ежедневных устных и письменных «пометок», еще и хранили запрещенные рукописи. Хранить помогали читатели. Эта связь – писатель, его друзья-писатели, взаимно критикующие друг друга, и читатель, вместе с писателями читающий, критикующий и хранящий литературу от бюрократического бесчинства, – эта волшебная плодоносящая связь никогда и ни на минуту не прерывалась в России. Если бы не этот, выработанный десятилетиями гнета обычай: хранить стихи и прозу, вопреки преследованиям, до нас не дошло бы множество произведений Пушкина, многие стихи Лермонтова (например, «Смерть поэта»), не дошла бы четвертая часть стихотворений Некрасова, треть стихотворений Ахматовой и т. д. и т. п. Этим своим уголовным обычаем – хранить «так называемые» стихи и «так называемую» прозу – русская литература взаправду сохранилась, выжила и жива до сих пор. Даже знаменитый подлец агент III отделения Фаддей Булгарин – и у того хватило ума сохранить для веков рукопись «Горя от ума» Грибоедова. А уж в двадцатом веке читателей научились так жестоко преследовать и читатели в ответ так искусно научились хранить, как никогда. Хранили, случалось, не в сейфе, не под землей, не на чердаке или в подвале, а в самом надежном укрытии: в памяти. Даже прозу.