Я остановилась посмотреть на березы. Они стояли в сероватом дыму, а вверху серое было нежно окрашено розовым. Я оглядела небо – может быть, где-нибудь еще лучится заря? Нет, откуда же ей оказаться здесь среди бела дня! Я вспомнила блоковское:
…Над тобой загорается вдруг
Тот неяркий, пурпурово-серый
И когда-то мной виденный круг.
Читая эти стихи, я всегда удивлялась: почему пурпурово-серый? Откуда? Разве пурпурово-серый бывает в природе? И сегодня увидела розовеющие серые вершины берез.
Отсюда я начала думать о Блоке, уже не о его русских березах, а о его русском пути, на котором он встретился со всеми нашими великими – с Толстым, с Достоевским, с Некрасовым, с Гоголем, – о том пути, который в России с небес поэзии неизбежно низвергает поэта на землю нравственности. За чертой горизонта, там, вдали, сходятся это небо и эта земля… Горе обретает там музыку, а песня – правоту.
Недаром славит каждый род
Смертельно оскорбленный гений.
И все, как он, оскорблены
В своих сердцах, в своих певучих…
Это Блок.
Я ж
с небес поэзии
бросаюсь в коммунизм,
потому что
нет мне
без него любви, —
сказал Маяковский, смертельно оскорбленный гений следующего поколения. Слово «коммунизм» означало для него справедливость, а без справедливости не могло быть ни любви, ни искусства, ни самого дыхания. Пути их похожи, как почти все русские пути, и концы похожи: земля, на которую оба они бросились с небес поэзии, разверзлась под ними пропастью и поглотила их.
Я глянула еще раз на березы. Серое стало гуще, розовое померкло.
Дома, у себя, я посидела возле трубы парового отопления, отогрела руки и ноги. И пошла к Билибину.
Выйдя из своей комнаты, я нос к носу столкнулась с Векслером. Мне не понравилась та растерянная, даже чуть жалкая улыбка, которой он встретил меня.
– Ну как? – спросил он. – Что это вас не видно? Вы на прогулку?
– Нет, – ответила я, – я уже вернулась. Теперь иду навещать Николая Александровича.
– А мне нельзя с вами?
«Я иду слушать то, чего он при тебе не расскажет! – хотела я ответить. – Я иду слушать вести оттуда. Вести об Алеше с другой планеты. При чем тут ты? Это мне поверил Билибин, а тебя он не знает».
– Доктор велел навещать его поодиночке, чтобы он не утомлялся, – придумала я. – У него был тяжелый сердечный приступ, вы знаете? Ему грозит инфаркт, при этом – второй. Сейчас с ним побуду я, а перед ужином вы зайдите.
Векслер отошел, маленький, старый, не то поклонившись, не то пожав плечами.
Я постучала.
– Приветствую! – загудел он. – Вспомнили-таки близнеца-соседа, зашли наконец навестить? Ну как сегодня, был мусс или нет? А мне не дают: желатин, говорят, вам вреден. Верь врачам – с голоду помрешь.
Я молчала, ожидая, когда светские интонации иссякнут.
– Это что же, вы там нажили болезнь сердца? – спросила я.
– Там. Инфаркт случился позднее, на войне, но началось все там. А какой я был здоровяк раньше! Вы бы видели!
– И все пять лет вы проработали в шахте?
– Нет, первые два – лесоповал, – проговорил он, опасливо покосившись на дверь и потом почему-то на потолок. – Сначала в лесу, а через два года шахта. Спасла меня война. В армии был, Берлин брал.
И шепотом начал рассказывать.
Не про Берлин. Не про Му-Му-2.
Наверное, о лагере ему не часто доводилось разговаривать, потому что говорил он с такою же ненасытною жадностью, с какою я слушала.
Это не был связный рассказ, а словно какие-то пятна бродили у него в памяти, проступали наружу и сейчас же делались зарубками в моей.
Теплушка. Сутками люди едут стоя. Мертвые падают на плечи живым.
В пересыльной – это еще в Москве – был знаменитый один надзиратель. Он баловался тем, что мешал заключенным спать. Толкнет кого-нибудь ночью в плечо, разбудит и заставит поднять с полу окурок. Или просто гаркнет над ухом. Так, для потехи. Ни для чего. Чтоб поглядеть, как человек подскочит.
Был один случай. Билибин тогда в лесу работал. Их уже построили утром, чтобы вести. Охраняли их солдаты и еще собаки. Овчарки. Собаки обучены бросаться на человека, если он сделает шаг прочь из колонны. Заключенный – был он, помнится, из Ленинграда – получил накануне письмо от жены. И наверное, в бараке не успел его прочесть или перечесть хотел, я не поняла. Он потихоньку вынул из кармана письмо и начал читать. Когда уже стояли в строю. Вдруг ветер выхватил у него из рук листок и понес. Он за ним, вон из колонны… тогда на него кинулась собака и загрызла его.
Билибин помолчал. Я тоже. Он устал сидеть, лег и вытянулся на постели во всю длину.
– Хорошо, что мне не был известен Алешин адрес, – сказала я. – «Без права переписки». Он не мог выронить мой листок. Его не могла из-за меня загрызть собака.
– Придвиньте ваше кресло сюда, – вдруг попросил Билибин.
Я придвинула. Голова его все глубже уходила в подушки. Я наклонилась. Торопливо и жестко, боясь причинить мне боль и жесткостью одолевая эту боязнь, Билибин объяснил – каким-то даже деловитым голосом, – что я неверно представляю себе Алешин конец. Его никуда не везли, ему не угрожали ни теплушки, ни собаки. Все кончилось гораздо раньше. По мнению Николая Александровича, «10 лет без права переписки» – это просто условное наименование расстрела. Чтобы не произносить у окошечка слишком часто «расстрелян», «расстрелян» и чтобы в очереди не поднимался плач.
– Всюду не очень-то нам позволяли переписываться, – сказал он. – Но лагерей таких особых – «10 лет без права переписки» – вовсе не было. И приговора такого. За это я вам ручаюсь.
Он опустил веки.
– Так лучше, – сказала я. – Без овчарок. Все равно там он не выжил бы. Он был очень сильный человек, и смелый, но неприспособленный… к… лесоповалу. Сильный, но слабый.
Билибин молчал.
Не знаю, что видел он, а я видела стену. Алешины последние шаги и солдат, ожидающих команды.
Ночью это было? Днем, при солнце? Где я была в эту минуту? Провожала ли его мыслью?
Только, кажется, сейчас все это делается совсем не так. Это что-то из девятнадцатого века: солдаты, стена. Сейчас по-другому.
Билибин открыл глаза. Услышав мои мысли, он сказал:
– Это делается внезапно. На переходе. В затылок.
Говоря, он уминал головой подушки. Наверное, он чувствовал в эту минуту свой затылок, как и я. Берега подушки расступились, и теперь лицо его лежало в глубине.
– Вот и всё, – сказал он. – Всё.
– Спасибо вам, что не пощадили себя и меня.