– Вам, наверное, лежать надо, – сказала я, глядя на его уныло свисающие усы. Мы спускались с той же горы, что тогда, когда впервые пошли гулять вместе – Билибин, я, журналист. Только теперь было светло; лес, осыпанный снегом, казался приветливым, добрым; и потому тот темный вечер отошел далеко в прошлое. И еще потому, что тогда я совсем не знала Билибина, а теперь…
Я посмотрела на мягкий белый горб могилы, на мостик внизу… Могильный обелиск был увенчан большим снежным шаром.
– Вы читали сегодня газеты? – посапывая, спросил толстяк. – Наш Сергей Дмитриевич целую речь произнес…
– Да, ужасная гадость, – сказала я и попридержала толстяка за рукав, потому что он чуть не поскользнулся. – Вот обедаешь каждый день с человеком, человек как человек, и вдруг он начинает дудеть в одну дуду с негодяями… И сам он говорил мне, еще дня три назад, что эти критики – отличные знатоки театра…
– Что поделаешь… Жена, дети… – мирно, со вздохом, сказал толстяк. – Знаете, человек семейный не может рисковать…
Он остановился, задыхаясь, и начал перематывать свой грубый рыжий шарф – единственную теплую вещь на нем. Он был в плохоньком осеннем пальтеце. Короткие ручки подымались с трудом, лицо побагровело, глаза вытаращились. Мне хотелось помочь ему перевязать шарф, как мальчику, но я не решилась. «Как же он пойдет наверх, в гору, если с горы задохнулся?» – подумала я.
– А ваша жена в Москве? – спросила я, чтобы сказать что-нибудь.
– Нет, – толстяк справился с шарфом и снова заковылял вниз. – Ее немцы сожгли.
– Что? – крикнула я.
– Да, сожгли. В гетто. В Минске. И двоих детей. У нас было трое детей. Два мальчика и девочка. Гриша, Яша и Соня. Теперь у меня один остался сын, Яшенька. Сейчас он у тетки, пока я здесь лечусь. А так мы с ним вдвоем живем.
Мы дошли до мостика. Я не видела мостика. Сожгли, сожгли жену и детей. Как у Пушкина сказано? «Трещит затопленная печь… Приятно думать у лежанки». Я спихнула с перил большую белую подушку. Надо представить себе это ясно: жгут поленья и жгут детей. Но сердце не хотело, чтобы я себе это ясно представила… Толстяк стоял посреди мостика и глядел вперед, в ту сторону, откуда ждал докторшу. Имена Гриши и Сони стесняли мне дыхание. Надо было сделать разговор обыкновенным, чтобы снова научиться дышать.
– В каком районе вы живете в Москве? – осведомилась я, как будто после того, как у тебя сожгли детей, район, где ты живешь, имеет какое-нибудь значение.
– На Красной Пресне.
Мы продолжали стоять.
– Ваш мальчик ходит в школу – Яшенька? – по-дурацки спрашивала я. Каждое мое слово казалось мне фальшивым. О чем можно говорить, о чем спрашивать отца, мужа после того, как у него сожгли жену и детей? Я и раньше знала, разумеется, что немцы сжигали евреев, но впервые видела человека, который пережил это. Толстяк отвечал наивно и очень доверчиво. Он рассказал мне, какие отметки у его единственного несожженного сына и как Яшенька сам утром застилает свою постель и кипятит чай.
– И что же… хорошая школа? – спрашивала я, боясь, что он замолчит и мне снова надо будет думать о Грише и Соне.
– Хорошая, – ответил толстяк. – Спортивный зал и горячие завтраки. Только вот… интернациональное воспитание там слабо поставлено… Мой Яша плохо выговаривает «р», и другие дети дразнят его.
Он сказал очень кротко: «другие дети», а не «мальчишки», и не произнес слова «антисемитизм», а именно так: «интернациональное воспитание поставлено слабо». Он задыхался не более, чем обычно, и круглые глаза таращились не более, чем всегда. Ну а с меня было довольно вопросов, простреленных затылков, собак, печей, повторников. Завидев издали вязаную шапочку нашей докторши, я решила, что на попечении Екатерины Ивановны могу оставить больного. Простилась – до обеда! – и пошла к дому.
Мне хотелось скорее, скорее к себе – нет, не к себе, а в комнату номер 8. Рассказать ему про все: про газеты, про Людмилу Павловну, про ящик, про толстяка и, если в силах буду выговорить, – про детей. Но когда я со слезами в горле вошла в комнату к Билибину, у него сидели фантаст-приключенец и Валентина Николаевна. Фантаст объяснял корни сионизма в нашей стране, которые необходимо выкорчевать. Билибин не стал спорить, а стал объяснять, что люди будущего будут питаться не супом с котлетами, не овощами и хлебом, а особыми питательными таблетками. Проглотишь таблетку – и сыт на весь день.
– Вот еще! Какие-то таблетки! А если я захочу пирожного? – кокетничала Валентина Николаевна.
– Скажете мне, и пирожное будет у ваших ног, – галантно отвечал Билибин. – Или, точнее, у ваших губок.
Я посидела только пять минут и заторопилась к себе.
После ужина я вышла на прогулку и одна спустилась по темной дороге к ручью. Опять наступал на дорогу темный лес, опять, как тогда, трудно было под ветвями елей разглядеть могилу. Овраг был залит лунным светом. Я постояла на мостике, вслушиваясь в стук электростанции. Что она вырабатывает здесь? Только ли ток? Не время ли? Отстукает еще тринадцать дней – и конец. Начнется Москва.
Сквозь тиканье электростанции я постаралась расслышать ручей. В тот первый вечер Билибин сказал: «То – да, то – пропадает». Я услышала чистый детский лепет воды. «Милый журчей», – подумала я и пошла домой. Сейчас я лягу. Может быть, с этим словом мне будет легче уснуть.
…А он еще измеряет давление! Ищет нового лекарства! Хочет выздороветь! Хочет жить, жить, жить, нося в себе память о детях, которых сожгли, как поленья. Каким же способом он убивает свою память, чтобы уснуть? А я каким? Я-то ведь живу с памятью об Алешиной последней улыбке, и сплю, и даже сегодня спала, узнав про затылок. И Билибин живет, помня, как навязывал бирку на ногу своему милому Саше. И зная, что в любую минуту может попасть туда во второй раз – сделаться «повторником»: в первый раз ни за что ни про что, а во второй раз за то, что был там в первый.
У толстяка еще остался сын. А у меня Катюша осталась. Надо жить.
Нет, не одна Катюша. Будущие братья, которым я все расскажу.
…III 49 г.
С утра, вместо того чтобы работать, я села писать письма. Людмила Павловна вечером едет в город и обещала опустить. «Знаете… кое-что поискать по магазинам надо… мелочь всякую…» – объяснила Людмила Павловна в столовой, но я понимаю, что в Москве она хочет попытаться что-нибудь разузнать про сестру.
Села я за письма. Написала Катюше, стараясь, чтобы каждое мое слово передавало нежность, которую я испытываю при одном ее имени, и чтобы каждое было для нее талисманом, охранной грамотой. Хранило бы от бед и напастей. Во время войны она была маленькая и легче было ее беречь. Тогда она была только физически беззащитна; пошлость, грубость, доносительство не были страшны ей, от бомб ее можно было спрятать в метро, в трюме, в теплушке. Прижать к себе, укачать, укутать, увезти. Со мной она ничего не боялась. Держа меня за руку, она не боялась черной точки на небе между двумя белыми мечами, рева зениток в нашем дачном саду, щелканья осколков о предрассветные стволы сосен. Мама рядом. Что может быть надежнее? А теперь, даже если я рядом, как уберечь ее душу от ран?.. «Я тебе пару поставлю!» – кричит в школе учительница. Словно пару пива.