Номер пуст. Меча нет. Нет его одежд и потрескавшегося дорожного сундука. Окно закрыто на засов и заперто — тоже изнутри.
Парацельсиус снова исчез — так же загадочно и необъяснимо, как и в первый раз.
Дворецкий Филиппа Боулера
— Уважаемый господин Штильман, за эту старинную мезузу я могу вам предложить шестнадцать марок, и ни пфеннигом больше… Что? В справочнике по антиквариату? Четыреста? Но разве вы не понимаете, Штильман, что за времена теперь? Рынок определяет покупатель, а не продавец. Мне очень жаль, но это все, что я могу вам предложить. Мы задыхаемся от барахла. Вы только поглядите вокруг! Поглядите на это море пыльных манускриптов, десяток изданий Мишны в позолоченном переплете восемнадцатого века. И где вы сейчас найдете покупателя на шофар
[32]
из слоновой кости? Или серебряные принадлежности для миквы?
[33]
Где спрос? Каждую ночь приходят люди, вытаскивают меня из постели прямо в пижаме… им, видите ли, надо срочно избавиться от фамильных ценностей… Но кто это купит? Я вас спрашиваю, Штильман, — кто это купит? Мне очень жаль. Шестнадцать марок.
Рот, старьевщик, достал деньги из кассы.
— Ну хорошо, шестнадцать пятьдесят. Берите или идите в другое место. Если вы, конечно, найдете кого-то, кто захочет с вами, извините, иметь дело.
Раввин взял деньги и сунул в карман пальто.
— Есть еще ковчег, — сказал он. — Итальянский, шестнадцатый век. Сделан Бенвенисте по заказу ребе Исахара Доу Рокача в Кракове.
— Ковчег! И куда я с ним сунусь, позвольте вас спросить?
— В данном случае речь идет не о деньгах, Рот. Община считает, что ковчег следует спрятать в безопасном месте. Мы выкупим его, когда настанут лучшие времена.
— Да у меня просто нет места для еврейских ковчегов! Серебряные подсвечники, Штильман, золотые принадлежности — это еще туда-сюда. Плачу пятьдесят пфеннигов за грамм серебра, семьдесят пять — за грамм золота.
— Семьдесят пять пфеннигов за золото?
— Я же уже сказал — рынок определяет покупатель. Посмотрите на моего подручного… русский, Рубшов или, кажется, Рубаслов. Знаете, за какое вознаграждение он работает? Две порции еды в день, а по пятницам — три, чтобы продержаться до понедельника. У вас нет настоящих бумаг, вы никаких требований ставить не можете. И если вы уезжаете в Америку, то это, боже упаси, не мои проблемы. Мне очень жаль. Кстати, почему бы вам не остаться? Многие остаются. Ну хоть эта фехтовальщица… как ее? Майер?
— Нам не разрешают работать, Рот. Нам не разрешают преподавать. Нам не разрешают заходить в немецкие магазины и не разрешают иметь свои. Нам не разрешают иметь собственность или деньги… несколько жалких марок… нам не разрешают иметь домашних животных, даже собак…
— И что я могу сделать, Штильман? Открыть еврейский собачий клуб? Разве я могу что-то сделать один? Хочу напомнить вам, что сейчас, в этот самый момент, я нарушаю закон — я вообще не имею права что-либо у вас покупать. А вы пришли в мой магазин, да еще и ночью. Я тоже рискую. Если нас увидит полиция, Штильман, мы оба загремим на каторгу. Могу ли я заниматься филантропией в таких обстоятельствах? Заплатить вам четыреста марок за вещь, которую я вряд ли когда-нибудь продам? Вы, должно быть, меня разыгрываете?
— Нет, конечно, но…
— Не забудьте, что я прежде всего старьевщик. Я в ваших делах ничего не понимаю… Предметы еврейского культа, ковчеги, мезузы… Меня интересует поношенная одежда. Это окупается в наше время… ну, может быть, еще и золото.
Раввин хотел что-то сказать, но вместо этого махнул рукой и пошел к двери. Пригибаясь и оглядываясь, мелким семенящим шажком он перешел улицу и скрылся в ночи.
В ожидании, что Филипп Боулер даст о себе знать, он устроился подручным в магазин старьевщика. Каждый день он обходил задние дворы в Берлин-Митте, собирал старые одежды, утиль, мебель, руины человеческого прошлого и к вечеру катил тележку на склад к Роту, становясь невольным свидетелем его махинаций.
Он старался молчать. Он был мрачен и замкнут, ибо в душе его шла отчаянная борьба с забвением. Не так давно, перед встречей на этой странной вилле в Тиргартене, он был близок к сумасшествию. Именно тогда он отрастил бороду. Он хотел привести свою внешность в соответствие со все более и более изменяющей ему памятью.
С пронзительной грустью замечал он, как выцветают картинки памяти, как исчезают краски, детали, все, что делало память частью его личности. Он не помнил деталей — а разве не детали составляют фундамент воспоминаний?
Раз за разом он бросался в уже подернутый ряской пруд минувшего в надежде найти эти детали, краски, звуки — с их помощью он мог бы попытаться восстановить разрушающееся здание памяти. У него не было ничего, кроме памяти и отчаянной борьбы, чтобы эту память спасти.
Без памяти я ничто, думал он, пустое место, глашатай инстинктов и примитивных потребностей; печальное дерево без корней, кусок плоти, ведомый сиюминутными порывами, биологический объект, созданный только и исключительно для того, чтобы дышать и набивать желудок.
Как-то раз, примерно за месяц до описываемых событий, Николай Дмитриевич шел по ночному Берлину. Около ресторана на Розентальштрассе стояли несколько штурмовиков. Они что-то крикнули ему вслед, но ему было все равно. Пусть делают, что хотят. Они тоже состарятся, их тоже настигнет забвение, и время, как и ему, нанесет сокрушительный удар, отыскав самое незащищенное место.
Проходя мимо парка Монбижу, он заметил, что они идут сзади. Один из них догнал его и сильно толкнул в спину. Он упал.
Они бросились на него. Они выкрикивали проклятья, орали и били его. Он не сопротивлялся. Стоявшие неподалеку двое полицейских отвернулись в сторону. Они изорвали его одежду. Прижали к мостовой сапогами. Тупыми ножницами обкромсали бороду. Он, словно со стороны, услышал чей-то странный смех, похожий на смех умалишенного — и не сразу сообразил, что смеется он сам.
Подошли полицейские.
— Отпустите его, — приказал один.
— Кого?
— Кому сказано — отпустить!
— С чего это? Вонючий жид.
— Говорю — отпустить! — он неопределенно мотнул головой в сторону. — Какая-то крупная шишка.
Стая рассеялась и исчезла в темной берлинской ночи. Когда он поднялся, он увидел бесстыжие улыбки полицаев, а за их спиной, рядом с огромным сверкающим автомобилем, в полном генеральском облачении со сверкающими медалями ему махал рукой ефрейтор, генерал… Виш. Он посадил его на переднее сиденье между собой и шофером.
— Рубашов, балда, — сказал Виш, когда они ехали по пустынным улицам, — они могли тебя убить! В такое время, да ночью, да еще с еврейской бородой! Зачем это все?