Миссис Мэйсон, старая корова из соседней квартиры, склонилась над двигателем своей стародавней «Аллегро». Я распахиваю окно и ору на нее.
— Эй! Здесь кое-кто еще спит.
Она что-то бормочет из-под капота, при этом яростно болтая башкой.
— Прошу прощения, юная леди!
— Я сказала, здесь кое-кто еще спит! Выруби эту грохоталку, ты, сука эгоистичная.
— Не могу поверить, что слышу Милли О’Рейлли.
— Я тоже. В смысле, это уже не в первый раз ты меня разбудила, нет? Лучше бы избавилась от своего хлама. Глаза на хуй мозолит. Портит вид всей улицы.
У нее ошарашенный вид.
— Вот я передам твоему папе, что ты только что наговорила.
— Ладно, только смотри не обосрись!
Я захлопываю окно и бреду до туалета, в груди тянущая тяжесть, голова гудит от последствий дешевого вина. И тут меня ударяет в морду — жестко, мокро и резко. С сегодняшнего дня я снова хожу в универ.
Я писаю, что, как мне кажется, занимает у меня целую вечность, потом тащусь вниз по лестнице.
И на кухонном столе лежит расписание, где аккуратно проставлены мои занятия и соответствующие номера аудиторий. Там же нахожу пару шариковых ручек, линейку, папку с листами А4 и стакан свежевыжатого апельсинового сока, стоящий возле записки, которую я прочитываю:
С первым днем учебы!
Не опаздывай, Милли. Если хочешь, чтобы я подвез тебя домой, подходи к корпусу Элеонор Рэтбоун в 5:30. Папа ххх
Мне делается погано. По многим поводам, но прежде всего из-за моего абсолютного отсутствия энтузиазма в связи с предстоящим годом. С учетом реальных обстоятельств, время все еще работает на меня. Хотя прошлый год я закончила с довольно дерьмовыми оценками, впереди меня ожидают три новых семестра — семестры, когда я буду сдавать все работы вовремя, ходить на все лекции, работать на семинарах и как следует готовиться к экзаменам. Но пока шли летние каникулы, финальный год маячил передо мной точно неизбежная смерть для безнадежно больного.
Я глотаю сок в несколько жадных глотков, усаживаю себя на кухонный стол и закуриваю сигарету. Вкус у нее плебейский. Во рту ощущение, как у жеваной. Делаю еще одну затяжку и бычкую. Тащу мое тело обратно наверх. Трижды провожу щеткой по зубам, собираю волосы в хвост на затылке и натягиваю безликую универовскую экипировку — джинсы, кеды и папину джинсовую куртку.
На улице я чуть взбадриваюсь, когда ветер заносит дешевую магазинную оберточную бумагу в розовый куст Мэйсон. Смятая банка из-под кока-колы дребезжит у меня под ногами. Я подбираю ее и радостно помещаю ее к оберткам. Склонившись над стенкой ее палисадника, я замечаю, что несколько кирпичей шатаются. Я атакую их правым каблуком, успокаиваясь лишь когда обрушила полстены на ее драгоценные — и душераздирающие — растеньица на клумбе. «Вот хорошо», — говорю я, вытирая руки и торжествующе улыбаясь. Я осматриваюсь направо и налево, затем поспешно сваливаю, и ветер дует мне в спину, способствуя моему бегству.
Я люблю ветер.
Всегда любила еще с детства, когда папа, бывало, возил нас в Корнуолл в гости к тете Мо. Мне, маленькой, она казалась самой потрясающей, экзотичной, эффектной женщиной из всех, что мне доводилось видеть. Она жила на вершине утеса. Она рисовала и курила черутс, и изысканно разговаривающие мужчины в пуловерах то появлялись, то исчезали. Я расчесывала гриву ее рыжих волос и прикуривала ей ее сигары, когда никто не видел. Это была наша тайна. Никто из тех, кого я знала, никогда их так не называл. Черутс.
Лучше всего было зимой. Наши приезды всегда совпадали с дикими, религиозными бурями, и когда небеса предвещали беду, папа, куда бы он ни ехал, останавливался и вел меня на пляж. Мы сидели на берегу и наблюдали с опасно-близкого расстояния, как ветер терзает океан до неистовства. Дождь лил стеной, обжигая наши щеки до красноты оттенка сырого мяса, серебряные завитки волн разрастались до грозных размеров и плевались в нас обломками дерева. И едва шторм угрожал проглотить нас, папа подхватывал меня, и мы бежали назад по пляжу. Мама смотрела, поджав губы, в окно дальней спальни, и когда мы возвращались, пропитанные дождевой водой и жутким восторгом, она одаривала папу взглядом с трудом сдерживаемой ярости. Не будь поблизости ее старшей сестры, которая укрощала пыл ее характера, папа заработал бы словесную взбучку, сравнимую в своей убийственности с грозой. Мама не часто давала волю своему гневу, и когда все же это случалось, я попадала под перекрестный огонь, в отчаянной попытке снова помирить их. Она сидела на своем месте, напряженная и преисполненная горечи, на ее фарфоровых щеках вспыхивали розовые пятна злости. Уже в том возрасте я понимала, что Мо сдерживает себя. Ей не хотелось подливать масла в огонь. Она посматривала на свою младшую сестру, удивляясь, откуда берется столько злости, и старалась нас развеселить и открывала бутылку вина.
Даже Мо не умела целыми днями, каждый день курить черутс и пить красное вино, и таким образом любить жизнь, в которой она всему сказала «да». Она умерла как раз накануне моего двенадцатого дня рождения. Они не пустили меня на ее похороны.
Я до сих пор люблю ветер.
По дороге к автобусной остановке я делаю крюк, чтобы не идти по Бридж-Роуд, где всегда полно известного в этом районе хулиганья. Эта необходимость и самое хулиганье вгоняют меня в охуенную депрессию. Взамен я пробегаю мимо двух собак, задравших морды под порывы ветра. О качестве района всегда можно судить по его собачьим созданиям. В этой части Л18, к примеру, улицы кишат замызганными мутными созданиями не поддающейся идентификации породы. Но если пересечь железную дорогу и подняться к парку, где мы одно время жили, и где сейчас поселился Син, собаки приятно выглядят и послушные. Это наблюдение принадлежит отцу Джеми. Это была одна из первых вещей, которые он мне сообщил, когда Джеми впервые повел меня знакомится с ним и миссис Кили. Я тогда спросила у него, вся из себя сама невинность, почему у местных псин, даже у щенков, такие измученные морды. Хорошие они люди, предки Джеми. Одна мысль о них — и у меня снова падает настроение. Возникает такое страшное чувство внизу живота, что я больше никогда их не увижу. Что мне больше не суждено просто заскочить на чай по дороге домой из универа, или пойти пропустить по кружечке в «Благотворительной аптеке» с его отцом и его бандой старых аферистов. С того вечера я избегаю любых контактов с Джеми. Заметьте, не пересекаться с ним оказалось несложно, он вроде как уехал на выходные с ней на Озера. Вернуться он должен этим утром, примерно сейчас он выезжает на Мб. Ее рука у него на коленке, а его близорукие глаза светятся счастьем. Или, возможно, не светятся. Вдруг она сказала «нет», и пялит тусклые глаза в окно, сложив руки, а он чувствует те же пустоту и печаль, что и я. Даже не знаю, что заденет меня больнее — увидеть его грустным или счастливым?
Я прогоняю эту мыслишку и припускаю бегом до автобуса, переполненного стариками и подростками-мамашами с шумливыми младенцами. Сую деньги за проезд и протискиваюсь в заднюю часть автобуса. На середине прохода водила зовет меня обратно и требует показать студенческий. Голос его звучит скрипуче и ласково, образуя странное несоответствие с его внешностью — бритая под ноль голова, нос боксера и руки работяги, едва различимые под большими столбиками монет.