– Топить его! – кричали в толпе.
– Топить!
Шумила вернулся к погребу, протолкался меж бражниками, вынес прямо к крыльцу бочонок сычужного меда и медный ковш.
– Люди! – крикнул он, остановившись рядом с Чагиным. – Воевода посул у нас не брал. А повинен был один Онисим. Отпустим воеводу с Богом да выпьем его меду!
– Пейте! – почувствовав спасение, простонал Артемий Васильевич.
– Пусть идет к своей боярыне! – раздались голоса.
– Мы, христиане, – народ податной! Меду! Меду!
Поверженный воевода, отступившие стрельцы, а особенно утопленный подьячий – все это взвинтило народ. Увещаний Шумилы хватило ненадолго. Как только уполз воевода вверх по лестнице и был опорожнен погреб, появилось желание новой смуты.
Все вышли на улицу – все до одного, никто не хотел оставаться на разгромленном дворе. Издали оглядывались на воеводские хоромы – жалкий вид. А в толпе зрела новая искра, и она появилась.
В конце улицы раздались визг, крики, ругань. Отделившаяся от чагинской толпа уездных напала на дом Клима Воронова. Крики, разносившиеся в вечернем воздухе, были так же воинственны, как и на дворе у воеводы. Тотчас все кинулись туда. Сломали забор. Среди двора, на телеге, уже стоял Рыбак, размахивал листом бумаги, свернутым в трубку, и, пьяный, истошно кричал:
– Грамота! Православные! Грамота! Царская грамота пришла! Царская грамота! Я московского начального человека нашел! Он у купцов в рядах сохранялся! Грамота! Он привез!
– Говори! Какая грамота?
Толпа остановилась, будто наткнулась на стену.
– А такая! Велено нам царем четыре на десять
[109]
дворов на Устюге грабить!
Взревели сотни глоток. Наперли было на телегу, но Рыбак спрыгнул и побежал к крыльцу вороновского дома.
– Грабить! – закричал он, и его сразу радостно поддержали.
– Грабить надобно!
– За все их тиранство!
– Четыре на десять дворов!
Шумилу сбили с ног. Он потерял шапку и едва успел отползти к углу дома. А там, внутри, трещало, рушилось, звенело. Из окошек летели шелковые полавочники, поставцы с посудой. Житницу и амбар разнесли одним махом. Ломали дверь погреба. Жаждущие меда стояли с ведрами, ковшами, раздерганные, разгоряченные, страшные.
– Четыре на десять дворов! – всюду раздавались радостные голоса.
Шумила отошел к колодцу. Достал воды и пристроился на краю сруба пить. Одновременно он обдумывал, как ему быть: вытащить Андрея и Чагина из этой кутерьмы или самому потешить, хоть раз в жизни, наболевшую душу? «А! Провались всё! Пойду и я!» – решил он, словно отвалил камень сомнения. Подтянул праздничные сапоги. Пошел.
– Шумила! Четыре на десять дворов! – крикнул ему Рыбак уже с рундука вороновского дома.
От колодца до крыльца было десятков пять шагов, но не прошел он и половины, остановился…
Сын стоял в проломе вороновского забора и, набычась, смотрел на Шумилу.
– Олешка! Ты чего тут?
– Ничего! Зову, зову… – И он выразительно оглянулся.
Шумила глянул на улицу, освещенную уже вечерним (пролетел день!) солнцем. В конце ее стояла запряженная лошадь – их лошадь! – а рядом отец. «Что такое?» – недоуменно подумал Шумила. Старик поднял руку и поманил.
– Пойдем, тятька! – нетерпеливо звал Алешка, а в голосе слышались слезы.
Шумила медленно пошел к отцу, издали всматриваясь в его лицо, но не верил его выражению – возбужденному, злому, да старик и с утра был не в себе.
– Куда это ты?.. – не договорил Шумила: кнут полоснул его по плечу, а когда он отвернулся, еще два раза – по спине. Шумила ждал еще, но больше не последовало.
– Куда это ты собрался? – все же повторил он свой вопрос.
– Садись! – буркнул отец совсем не зло и взялся за вожжи.
– Чего стегался?
– Лиха натворили, так вам еще мало? – оглянулся отец, разворачивая лошадь.
Выехали на середину улицы. Шумила и Алешка сидели в колымаге, Ждан Иваныч пока шел обочь.
– Можно спороваться, а забойство почто? – спросил отец строго, но Шумила не ответил и не поднял головы.
Шагов с сотню прошел Ждан Иваныч около колымаги и только потом сел, что означало: можно говорить.
– Куда едем? – тотчас спросил Шумила.
– За крицей…
– Вразумил: убегаем… – вслух догадался Шумила.
Отец не ответил.
Шумила ощупал сено. Под ним в мешке лежала еда: подовые хлебы из монастырской лавки, кувшин квасу, кринки с огурцами, капустой…
На улице снова послышался шум. Народ вывалил из дома Воронова. Ждан Иваныч оглянулся: бегут в их сторону. Повернул лошадь в проулок. Мимо пронеслась толпа. Шумила спрыгнул с телеги – посмотреть, к какому дому потянуло теперь.
– Четыре на десять дворов! – доносились голоса.
– Четыре на десять дворов! – вдруг прохрипел совсем рядом пьяный Рыбак. Он бежал, заплетаясь ногами, а в руках все еще белела смятая трубка царева указа.
– Шумила! – выдохнул он перегаром и свернул к телеге. – Шумила! Ты чего же? Четыре на десять дворов…
Он увидел кувшин, торчавший из сена. Бросил грамоту на колени Алешке, схватил кувшин обеими руками, выдернул.
– Умаялся… – недовольно заметил Ждан Иваныч.
– Гуляем, дядька Ждан! Раз во все года! – Он впился в кувшин и долго, гулко пил квас.
– Не гуляете – гилюете, – поправил его старик.
– А хоть бы и так! Мы кровь пускаем – это гиль, а как бояре у нас – это чего? Наша кровь тоже ведь не смолчуга! Ладно твой Шумилка выставил себя сам-третей
[110]
, а то бы плыть воеводе за Онисимом! Айда, не мешкай дале! – хлопнул он Шумилу по спине.
– Ступай один! Ступай с Богом! – отстранил Рыбака Ждан Иваныч и тронул лошадь.
– Э-эх! Четырнадцать дворов! – заорал опять Рыбак сорванным голосом. Зашлепали его сапоги по грязи.
Вдоль пристани старик направил лошадь в сторону Троице-Гледенского монастыря, к старой переправе. Проехав торговые ряды и мимо фряжских кораблей на реке, убравших трапы в этот неспокойный день, Ждан Иваныч первый вспомнил про грамоту, что осталась в телеге.
Шумила взял свиток у Алешки.
– Останови-ка! – попросил он отца, волнуясь.
Остановились. Развернули свиток. Осмотрели с обеих сторон и недоуменно уставились друг на друга: лист бумаги был чистый.