В свое время, находясь в польском плену и услыша о намерении избрать его сына на престол, он было воспротивился, видя впереди немало трудностей в царствовании, однако позже, когда он сам стал патриархом и вторым государем номинально, а фактически – первым, старое опасение забылось, но приходило вновь и вновь в дни испытаний.
– Чего приговорим, бояре? – спросил наконец патриарх и так глянул исподлобья, будто гиль, рассказ о которой только что опалил всех, находилась тут, рядом, за стенами Кремля, а не в далеком северном городе. – Как, вопрошаю, избыти дурно то на Устюге Великом?
Большие бояре притихли, опасаясь, что Филарет вытащит кого-нибудь силой и заставит говорить, а что вытащит – знали точно. Ухватились за бороды – что говорить? Прочие же думные люди, меньших чинов, те всегда только сиднями сиживали да помалкивали, как мыши днем, когда надо – смеялись разом, а тут вдруг шевельнулись в ожидании приговора боярского. Интерес был им немалый: то-то посудачат на Москве! Передадут в первую очередь тем, кто толчется у Постельного крыльца, потом в Приказах, а оттуда пойдет-поедет молва во все концы: зашепчутся в рядах на Пожаре, по всем улицам, по слободам, по дорогам – по Староханской, Полоцкой, Владимирской…
– Сицкий! Ты чего бороду уставил? – резко спросил боярин Иван Романов. – Ты с Татевым первый стряпчего ухватил, раньше нас все у него выпытал, многие часы с теми мыслями высидел, когда мы про то и ведати не ведали, вот и держи слово самым большим обычаем! Ну! Чего ломает тебя? Аки на каленых стрелах сидишь!
Сицкий побагровел, подобрал ноги под лавку, тяжело оперся пухлыми ладонями о колени и встал наконец, таращась на патриарха.
– Ну, телись! – прикрикнул патриарх.
Он недолюбливал Сицкого; тот, казалось патриарху, слишком гордился, что хаживал к польской границе в великих уполномоченных послах – в ответных людях – еще в то время, когда Филарет, сидя в плену, был лишен даже митрополитова клобука
[140]
.
Сицкий выпростал руки из длинных рукавов, достал, наклонясь, подол кафтана, высморкался всласть и начал:
– Не был я на Устюге Великом и не ведаю, так ли все попритчилось
[141]
там, как возвестил стряпчий Коровин.
– Всё так! – подталкивая к прямому ответу, вставил Филарет. Он пристукнул посохом и возвестил: – Бояре! Многих людей направил к нам Измайлов с тем умыслом, что ежели кто в дороге сгинет, то другой дойдет. За Коровиным прибыл ныне на Москву устюжский разрубный целовальник, приходил во время обедни прямо в Архангельский собор, принес от воеводы листы, в коих то же поведано!
– Поведано? – глупо спросил Сицкий.
– «Поведано»! – передразнил слева Воротынский.
Сицкий сжал трясущиеся губы.
– Коль грехи людей велики столь есть… – промямлил он и смолк, стреляя глазами по лавкам. – А ты чего прихмыливаешь, собака? – вдруг прокричал он на высокой, петушиной ноте, обернувшись к Воротынскому.
– Кто-о? Я – собака? – натопорщился Воротынский. – Ах ты страдник!
– Сам страдник! Нищий ты алтын, вдесятеро разрубленный!
– Ах ты веприна
[142]
зловонна! – вскочил Воротынский и, оскалясь, стал засучивать рукава. – Подойди-ко ко мне, я те кусков наложу целы карманы, хошь дочек своих откормишь!
– Это не те ли куски, что ты у меня тридцать годов под порогом собирал? А? Портомойная ты образина!
Это была ошибка Сицкого: сгоряча он напомнил при всех, что жена Воротынского служила в покоях матери Михаила, Марфы, заведуя царицыным бельем, часто сопровождая мовниц через Портомойные ворота на Москву-реку.
– Как ты молвил? – наклонился вперед Воротынский и пошел на врага со сжатыми кулаками. – Вся Москва ведает, кто я есть, а ты…
– Кто тебя ведает, тот мякиной обедает, собака!
– Кто-о? Я? – подступил вплотную Воротынский, замахиваясь.
– Ты! – прямо в лицо выпалил Сицкий.
– Вот те, страдник окаянный! – со всей силы замахнулся Воротынский.
Но слишком заметно выкидывал он кулак из-за спины, и противник присел. Удар пришелся по шапке, она слетела вместе со скуфьей.
– Ишь, приклякнул
[143]
, пес! – прохрипел Воротынский, но, прежде чем нападать дальше, откинул свою шапку ладонью назад и поправил скуфью.
Сицкий присел, но выпрямиться в тот же миг не смог: ноги подвели. Оставаться в таком положении было опасно, поэтому он лихорадочно вытянул обе руки, ухватился за бороду противника и уже больше не утруждал свои ноги, а просто повис на бороде. Воротынский не ожидал такого кошачьего прилипа, он пригнулся от боли, ударил один и другой раз по голове Сицкого, но сделать это со всей силой мешала ему боль в подбородке: не шевельнешься, не двинешь подбородком, когда больше четверти
[144]
висит на живом волосе.
– Придушу собаку! – со стоном промычал Воротынский и вцепился в горло Сицкому. За горло он приподнял врага, стараясь поставить того на ноги, чтобы не висел на бороде, но Сицкий поджимал ноги и тянул вниз.
Боярин Романов встал с места, но не разнимал, а только вышагивал то влево, то вправо, чтобы лучше рассмотреть лица дерущихся. Патриарх тоже поднялся со своего места, но только затем, чтобы отстранить немного Романова, дабы тот не мешал глядеть на драку, в которой надо было победить Воротынскому. Когда Сицкий стал задыхаться, а щеки его из красных превратились в синие, патриарх крикнул:
– Отпряньте, нехристи!
Но где там! Разве патриарху унять этакий жар, если на Страстной неделе при самом царе в кровь побились бояре Морозов и Трубецкой. Все же от патриаршего крика Воротынский ослабил пальцы на горле противника.
– Потешили сатану? – возвысил голос патриарх.
Стало тихо. Улегся шепоток и смешки меньших думных людей – успеют еще посмеяться, им выпало сегодня веселое сидение, будет что порассказать на Москве.
…Патриарх вернулся в палату после посещения сына. По лицу его никто не мог определить, что с царем, – лучше ему или хуже.
– Трубецкой! А Трубецкой! Али не слышат уши твои? Говори ты! – потребовал Филарет рассуждений по делу гили в Устюге Великом.
Прибывший срочно Соковнин обрадовался, что спрашивают не его, и весь превратился в слух. «Так тебе, ворожье ухо! – подумал он со злорадством, желая Трубецкому такого же бесчестья, какое только что случилось с большими боярами. – Слово молвити – это не крест целовати польскому королю!»