– Мне недосуг пребывать в праздных говореньях с женами, когда ести дела государевы многие, а если ты, Трубецкой Димитрий да Тимофеевич, так празден да ловок и все знаеши, то ты сам и скажи, кто тот человек!
– И скажу!
– Да сам и приведи его сюда! – нанес Морозов окончательный удар.
Трубецкой опешил. Он понял, что проиграл. Более того: он понял, что теперь ему придется назвать имя Соковнина и – не приведи бог! – потом отвечать за соковнинское лечение.
– Кто же таков? – нетерпеливо стукнул патриарх посохом об пол.
– Соковнин, – упавшим голосом произнес Трубецкой.
– Соковнин? Так по какому умыслу он молчал? Трубецкой!
– Чего велиши, государь патриарх?
– Поди без промешки к своему коню и скачи к Соковнину! Скоро велю!
А среди бояр зашелестел шепоток.
– Ах Соковнин! Ах козел нестриженый! – ворчал Романов.
– И хоть бы раз сказал, что-де лечение ему ведомо! – поджав губы, возмущался аптекарский боярин, в душе желавший, чтобы у Соковнина ничего не вышло.
– Раньше мне сказывали, что он всю семью и всю дворню сам лечит, – вставил постельничий.
– Кнутом! – буркнул Морозов, но его неуместную шутку решили не заметить.
– Сейчас станем вопрошати, почто он таким умышлением задался, почто не сказывал, что лечит? – скаля зубы, ехидно сказал Мстиславский.
Их разговорам не было бы конца, но тут вошел доктор. Робко переступил широкий сосновый порог и засинел в дверях широченными штанами, как у Ричарда Джексона, забелел округлым брюшком, шаркнул мягкими туфлями без каблуков, покланялся всем, начиная с патриарха, на нем же и закончил поклоны.
– Чего надобно? – угрюмо спросил Филарет.
– Он составил порошок… – неуверенно пояснил аптекарский дьяк.
– Возьми его и выкинь подале! А ты, друговерный, ступай спати, у нас свои доктора хитроумны ести и не внове!
Доктор понял. Он растерянно обвел взглядом сначала бояр, потом стены, обтянутые синим шелком, поднял глаза к расписанному, в ангелах, потолку и снова поклонился – одним общим поклоном. После этого он неуверенно повернулся к выходу, будто надеясь, что его окликнут, но его не окликнули.
– Доктора́! – хмыкнул постельничий.
– Одно разоренье казне!.. – вздохнул Романов.
– Сейчас свой придет, нестриженый, – не то скрыто подсмеиваясь, не то в надежде заметил Черкасский.
Морозов едва сдержался. Он хотел попросту сказать, что не следует обманываться надеждой на ложное умение Соковнина, что Соковнин – человек, не способный ни на что, кроме как затваривать прекрасные меды, и потому может только повредить здоровью царя, но сказать такое он не мог. Нет, не мог. Он не Пожарский и не Козьма Минин, которому, судя по всему, не бывать больше на Боярской думе, и все равно тот бы мог, а он…
И в ожидании неприятной сцены, а еще больше в предчувствии будущих неприятностей и позора Соковнина, думного дьяка, давно нравившегося Морозову, он опустил голову и закрыл лицо ладонями.
– Опристал
[166]
еси? – обеспокоенно наклонился к нему Филарет.
– В зело великом надрыве душа моя пребывает… – тихо ответил Морозов.
– Молись, сын мой. Отпрянет сомненье, и да снизойдет благодать!
Морозов понял, что никуда отсюда не вырваться, пока не кончится это невежественное и позорное представление. Придется сидеть и ждать, слушая пустые, смешанные со злоязычием разговоры.
– А ведь доктор при ученом званье! – вдруг подтолкнул его бес на рожон.
Все замолчали, прикидывая в головах крамолу этих слов.
В Постельной снова ударили часы.
Глава 14
Трубецкой выдержал свою роль пристава до конца: он поднял Соковнина с постели неистовым криком, разбудил весь двор, сам раздавая приказания конюху и воротнику, посмеивался на вопросы Прокофия Федоровича, рычал, торопя, щипал дворовых девок, забегавших с зажженными свечами. Наконец он стянул хозяина с крыльца, сам подсадил со смехом на лошадь, растрепанного, неодетого.
– Почто этак, Димитрий да Тимофеевич? Я думный дворянин, а не вечный человек…
– Не пыши и не дыши, а не то велю связати! Трогай!
– Эстолько лет верой и правдой… Впору выслуги ждати, а ныне опала за опалой… По воровскому листу
[167]
накатили на меня, грешного… Димитрий да Тимофеевич, кто довел?
Но Трубецкой ни словом не проговорился о деле. Опытный царедворец, он не пояснил причину и не давал тем самым Соковнину подготовиться во время дороги к ответам.
– Что это у тя за девка? – спросил он, отводя Соковнина от мучительных догадок, когда выехали за ворота.
– Кака така девка? – бесстрастно спросил Соковнин.
– А смугла да темноволоса, что лошадка ладная… Продай, думный, злата не пожалею!
– Липка-та? Она не вечная – она отцову пятерку отживает, кабы была в холопях…
– «Кабы, кабы»!
– Не сердись, батюшко, Димитрий да Тимофеевич! Как всё по дружбе, так ее испоставлю тебе на время, только скажи, бога ради, чего супротив меня затеяно? А?
Трубецкой молчал. Молчал до самого Пожара и даже на площади перед Кремлем не отозвался. Соковнин услышал голоса стрельцов под Флоровской башней, различил во мраке ее громадный приземистый четверик и вслух заскулил:
– Видали мы и от прежних государей себе опалы, только чести нашей природной не отнимали, все сыскивали вправду, а ныне какой чести от государя дожили? – Соковнин остановился, поняв, что эти причитания могут только повредить, и схватился за соломину, протянутую Трубецким: – А девка-та, Липка-та, зело ладна!
– Продай, говорю!
– Так ведь посадских она кровей…
– Испоставь, болван нестриженый, на мясоед
[168]
!
– Открой, Димитрий да Тимофеевич! Никому не обмолвлюсь, чего говаривано промеж нас…
– Скажу! – буркнул Трубецкой, не разжимая зубов, и звук этот означал: «Молчи!»
Они въезжали под арку отворенных ворот, под приподнятую на сажень решетку, мимо стрелецких факелов.
И снова Кремль. Уже третий раз кряду. Второй день намечен, а чего ждать? Прокофий Федорович глянул назад – посветлел восток, а впереди, за Боровицкими воротами, и левее их, за Хамовниками, и правее, над Тверской дорогой, везде еще висела непроглядная тьма.