– А Сёмка молвил, что-де вырастет и пойдет под парусом по Студеному морю на солностав. Меня звать норовил.
– Не водись с этим шаленым! Ты вот с годок порастешь, на ноги прянешь добрей – я тебя к горну поставлю, в кузнецы выведу, а ты – море! Чего в нем, в море-то? А кузнец – всему голова.
– Деда, а почто ты струмент взял?
– А слышал, как воевода сгремел: к царю ехать с кузнечным прикладом!
На самом днище колымаги тяжело позвякивал на ухабах инструмент кузнеца, а сверху были уложены мешки с сухарями, солонина мясная и рыбная. В сене, спрятанный от солнца, стоял длинногорлый глиняный кувшин с водой. Дорога не близкая: для начала четыре сотни верст до Вологды, а там главный прогон в четырнадцать ям. Ямщики летом одолевают тот прогон за три недели, а их поезд протащится от Вологды до Москвы с месяц. Была бы зима, тогда по ровным, снежным дорогам уложился бы их поезд-обоз в три недели, а тут ныряй из колдобины в колдобину да еще шишей пасись: выйдут из лесу с кистенем или с длинным ножиком – беда…
Алешка приподнялся, заглянул вперед, на красный вершок стрелецкой шапки, узнал десятника из Дымковской слободы и тотчас успокоился. У стрельцов самопалы – значит, шиши не нападут на столь длинный обоз.
Не бела лебедушка из степи летит –
Красна девушка из полону бежит, –
вдруг запел десятник.
Как под девушкой конь чубатый что сокол летит,
Его хвост и грива по сырой земле,
Из ушей его дым столбом валит,
Во ясных очах как огонь горит.
Подбегает девушка к Дарье-реке.
Она кучила, кланялася добру коню:
«Уж ты конь мой, конь, лошадь добрая!
Перевези-ка ты меня да на ту сторону,
На ту сторону да к родной матушке…»
– Веселье-то у служивых! – послышалось позади, с колымаги посадских.
– Дивья-то! Чай, у бражного корня рождены, чего им!
У стрельцов было весело, и не только потому, что московские служаки снова увидят свой город, хоть ненадолго, но потому, что повыдернули они в нетерпении бражный кувшин.
Уж ты батюшка-царь, царь
Иван Васильевич!
Ишшо как ты, бат, царь,
Ты татарску Казань взял? –
снова запел развеселившийся десятник, а опальный стрелец ему ответил:
Уж я так, бат, Казань взял –
Своем мудростям.
Под матушку-Казань
Я подкоп подкопал.
Много бочек накатал
Со лютым со зельем,
С чистым порохом.
Свечи сальны зажигали…
– Олешка, зачерпни-ко холодной водицы! Алешка принял у деда кувшин и спрыгнул с колымаги в самой низине, пахнувшей сыростью. Дорогу в этом месте перебегал по мелкокамью светлый, веселый ручей. Алешка пропустил монастырскую подводу, перебежал дорогу перед лошадью посадских гончаров, вылил согревшуюся воду из кувшина и стал набирать свежей.
– Да-а… Вот оно, времечко-то! И рада бы весна на Руси вековать вековушкою, а придет вскорости Вознесеньев день
[170]
, прокукует кукушкою, соловьем зальется, зришь, а она к лету за пазуху уберется, – послышалось с подводы посадских.
Зачавкали, забрызгали поперек ручья лошади купеческие.
– Истинно глаголят: без печи холодно, без хлеба голодно, а без доброй торговли нам, купцам, хоть помирай.
– Мне дед сказывал, – слышалось с другой колымаги, – что морозы на Русь прихаживали и летом. Так-то было, что и после Петра-поворота
[171]
стоячие хлеба побивало!
– А коли пустит государь-царь аглицких купцов Волгой в Персию – все сгинем! – слышалось с третьей. – Аглицкий купец лют: грит ласково, а обдерет наголо – тут зри пуще…
Алешка дождался последней колымаги. Из-под полога глянули грустные глаза попа Савватея. Он был одинок, лишь с вожжами сидел, горбатясь, дворовый человек Савватея, с которым не о чем было говорить, да и до разговору ли, если впереди ответ держать перед грозным патриархом?
Алешка засмотрелся в загадочное лицо попа в серебре бороды, но вдруг увидел себя одиноким на лесной дороге и кинулся догонять свою колымагу, прижимая холодный кувшин к груди. Сквозь тоску по отцу в глазах мальчишки все ярче проступала радость встречи с большим и таинственным городом – Москвой, в котором, рассказывали, столько домов, людей и церквей, что нигде на свете нет столько их. «И зачем Семка Дежнёв поплывет по Студеному морю, – думалось ему всю дорогу, – если есть на Руси Москва?..»
На закате подъехали к мосту через реку Верхнюю Ергу. Стрелецкий десятник показал набежавшим мужикам проезжий лист на служивых людей и на кузнеца Виричева с внуком. Грамотный мужик утомительно долго водил бородой по бумаге, потом буркнул что-то своим – и две первые подводы были пропущены через мост. Со всех остальных мужики получили деньги за проезд по мосту.
– Ишь сколь велико набежало! – подивился кто-то из посадских.
– Мостовщину править – не пахать: брагой пахнет! – отозвался ему другой.
Ночевали в полупустой, на редкость нищей деревне. Новый помещик был из худородных, но оказался ухватистым: он самых работящих крестьян постепенно перегнал в свои вотчинные деревни, а царева – поместная – домирала в забросе. Ночью Алешка слышал из риги, где они ночевали с дедом и посадскими, как в деревне трещали жерди заборов. Оттуда в продувную рижную темень долетали хриплые, недобрые голоса – это мужики гуляли на мостовщину.
На другой день, к вечеру, на полпути до Тотьмы встретилась небольшая деревенька. То был проселок перед большим селом, лежавшим в девяти верстах. В большом селе способнее ночевать: многолюдство хоть и родит татей, зато лесные шиши не пойдут с кистенем на многие избы. До темноты времени еще оставалось вволю, и миром порядили не останавливаться в проселке, а ехать дальше, но неожиданно пришлось остановиться.
– Эй, десятник! Промешка в чем? – крикнули с купецких колымаг.
– Чего стали?
– Что за притча
[172]
?
– Не напирай!
Лошади, попарно тащившие обозные колымаги и шедшие понуро, в одном ритме, натыкались на остановившиеся перед ними подводы, пятились, создавая еще большую сутолоку позади, храпели и рвали пеньковые гужи, если их били по мордам.
– Почто не едем? – встревожился Алешка.
Ждан Иваныч не ответил внуку. Он привстал на колени и оцепенело впился черной ручищей в бороду, по-прежнему глядя поверх лошадиных спин.