Ждан Иваныч только тогда понимал человека, когда тот работает. А что стрельцы? Не живут, а маются, как маятники, слоняются по стенам, под воротами, на мостах, по улицам, пьют вино, воруют да ждут жалованья и портище сукна ежегодь. Это ли дело? Старый кузнец, если случается захворать, весь изведется от безделья, так и тянется скорей к молоту да наковальне…
А на минувшей неделе Шумила пришел поздно и пьяный. На мосту перед башней, у книжных и иконных лавок, за полночь шумели стрельцы уличной сотни – звали Шумилу гулять по Москве. Утром сам сотник приходил, но не ругаться, а звал Шумилу служить, и все потому, что в тот вечер Шумила за Старым Ваганьковом побил в кулачном бою какого-то великого бойца…
«Худо дело. Худо. Надобно поколотить его малым обычаем…» – решил Ждан Иваныч твердо и пошел в тот вечер искать иголку в сене – сына в Москве.
У Соковниных Шумилы не было, а больше старик не знал, куда пойти, и возвращался назад, домой, в свою башню. В ушах еще стоял шум от соковнинского праздника, а в голове складывался маршрут: «Флоровские ворота закрыты, поколочусь в Никольские, авось смилуются и откроют мне…»
Но стрельцы ему не норовили. Ждан Иваныч стучал и кричал, однако стрелецкая стража разошлась по Кремлю: опять привиделся кому-то сухой старик, слонявшийся то ли у Архангельского, то ли у Благовещенского собора. Из ворот сквозило, дождь пересыпал в мокрый снег, и Ждан Иваныч почувствовал, что замерзает. Он перешел мост у Никольских ворот, побрел вдоль рва к своим, Флоровским, воротам, чтобы покричать Алешку, но, дойдя до моста, передумал: мальчишке не поднять решетку и не заставить стрельцов сделать это.
Ждан Иваныч вернулся к Никольским воротам, послушал: никого под аркой – и присел в изнеможении на корточки, прислонясь спиной к скользкому камню Кремлевской стены. Среди ночи его разбудили голоса. Он встрепенулся, но долго не мог размять затекшие ноги. Когда он подошел к решеткам ворот, внутри никого не было. Холод свел ему губы, а страх за сына, увязшего на ночь в Москве, жалость к внуку, оставленному в башне, едва не пробили у старика слезы. Он снова застучал ногами в решетку и закричал. Наконец вышел стрелец, расспросил и повернул назад.
– Куда же ты, недобросердый? Озябну до смерти!
– Мне одному невмочь герсу
[192]
поднять!
Остальные стрельцы спали, но когда раскачались и узнали, кто стучит, посоветовались о чем-то и вовсе ушли. Они видели, что старик замерзает, но мстили ему: это были те самые стрельцы, которых за воровство инструментов ставил на правёж сам стрелецкий голова.
Шумила пришел к Никольским воротам под утро. Увидев еле живого отца, он загремел в ворота ногами и камнем. Стрельцы немного побаивались Шумилу: им стало известно, каков устюжанин в кулачном бою, – и потому отворили ворота. В башне Шумила растопил печь, пододвинул старика поближе к теплу, а сам пошел за водой в Неглинную башню Кремля, где был вырыт колодец. Алешка потащился за отцом.
– Чего это там несут? – спросил он, как только вышли из башни.
Напротив, по Спасской улице, стрельцы несли кого-то. Навстречу им вышел вразвалку десятник и закричал:
– Кто там таков?
– Старик тот, что по ночам тут шастал! – ответил длиннобородый стрелец.
– Жив ли?
– С голоду, кабыть, помер, а не то – с холоду, понеже он в Царь-пушку забрался и спал там!
Из подворья Крутицкого митрополита вышел на голоса воротник. Постоял. Почесался. Когда толпа стрельцов поравнялась с ним, он спросил:
– Что? Пушку осквернил? Отныне не станете в ней в карты играть!
Стрельцы покосились на воротника. Положили труп на землю, чтобы смениться.
Воротник заглянул в лицо мертвеца и ахнул.
– Да это Чохов! Мастер пушечных дел! Он уж не первый год ходит на свою пушку глядеть, а ныне и остатний раз проститься пришел! Чохов! В своей пушке помер!
Шумила отослал Алешку назад, к деду, и пошел за водой. Только сейчас он с тревогой подумал, что отец его мог в эту ночь вот так же замерзнуть у ворот.
Глава 18
На Козьем болоте тревожно покрякивали утки – последние перелетные птицы. Раньше рассвета их разбудил колокольный звон многих сотен церквей, и не успели залетные гостьи сбиться в стаю, а над болотом уже послышались топот ног, голоса, гулкие в изморозном тумане. Первыми у старой ивы появились нищие – погрелись, пока шли в Замоскворечье, потом потянулись люди из Земляного города, из слобод. Многие завернули сюда по пути, оставив лошадей у ивняковых зарослей, чтобы взглянуть на казнь и ехать потом за сеном, за дровами, передумывая в дороге свою и чужие судьбы…
Под утро вызвездило, и легкий морозец выстеклил лужи тонким хрустким ледком. В болоте же, там, где мох не поддался и хранил тепло земли, еще чмокала вода, но пожелтевшая осока шуршала и ломалась под ногами.
Степан Мачехин шел из тюрьмы среди стрельцов, не поднимая головы. Перед собой он видел только полы стрелецкого кафтана и головки сапог с зеленоватым наметом лошадиного навоза. Он не боялся боли и не дивился своей смелости. Два несчастья – смерть Липки и отчаяние родителей, глубоко трогавшие Степана, – не оставили места ни для страха, ни для раздумий о своей жизни.
– Поторапливайся! – ткнул в спину протазаном один стрелец, а другой от скуки:
– Не за обычай станет отца родного бить!
У старой ивы уже чернела толпа, а среди толпы, на высоком месте, маячил сутулый мужик – заплечных дел мастер.
– Давайте его скороспешно, звона воров везут! – закричал он стрельцам.
Степан прошел сквозь расступившуюся толпу. Заплечных дел мастер толкнул его к пню мимо судейки.
– С рукавом? – послышался голос палача.
– Кат, рубаху парню побереги!
Палач, привыкший угождать публике, подошел вплотную к Степану и поддернул ему правый рукав.
– Степанушко-о-о! Ох!
Степан вздрогнул. Это был голос матери. Он поднял голову, и первое, что он увидел, была свеча колокольни Ивана Великого, уже зардевшаяся на восходе угольно-жаровым полымем золоченого купола, ниже горбатились дворцовые строения Кремля, еще ниже – темно-серая сутолока Замоскворечья, и наконец – толпа. Голос матери еще не затих, и Степан по направлению звуков высмотрел ее мертвенно-бледное лицо в черном платке.
– Левеньку дай, Степанушко-о-о!
– Левой бил! – послышался трезвый голос отца.
– Не давай правую!
– Левую руби, кат!
Степан снял зипун, сам обнажил левую руку с не приметными ранее и такими дорогими теперь жилами, пальцами, морщинами по ладони, теперь уже принадлежавшими не ему, и перекрестился.
Судейка прогнусавил что-то по листу о Святой Троице, о грехе сына против отца, и палач повернул Степана боком к высокому – по грудь – пню. Топором смыкнул по срезу – смахнул сухой птичий помет – и уложил левую руку поудобнее.