Чтобы остаться с глазу на глаз, чтобы отвязаться от надоедливого стрельца, Шумила увел Анну за храм Покрова и взял ее за руку. Вдруг он увидел, что в ее ушах были серьги – их носили только замужние женщины.
– Анна… Ты почто не снимаешь серьги? Ведь ты ныне вдова.
– Сердце кажет мне, что жив Андрей.
– Коли б жив был, объявился бы. Он с Сидоркой Лаптем, по слухам, ушел, а того осенью казнили тут, на Москве. Сними, Анна, серьги… Я стану тебя любить Андрея пуще! Слышишь?
Вся глыба невыплаканного горя вырвалась у Анны в рыдании. Она уронила голову ему на грудь и плакала, а он, растерянный и счастливый, целовал ее в пробор пахучих волос, выбившихся из-под простенького дорожного повойника.
– То не суждено нам, Шумилушка! – всхлипывала она. – Не написано на роду нашего счастья… Ведаю: необоримой стеной был бы ты мне, да сердце чует, что жив Андрей… Будь и напредь мне братом любезным, будь, как прежде…
– Ага-а-а! – заорал вдруг стрелец, следивший за ними. – Люди-и-и! Православный люд! Стрельцы-ы-ы! Мужнюю жену целует! Мужняя жена блуд творит! Стрельцы-ы-ы!
Набежали. Радостью поживы, наслаждением зрелища горели глаза. Шумила свалил первую пару стрельцов. Сломал палки Протазанов еще у двоих. Отнял у десятника саблю и переломил ее через колено, но свалили все же его. Связали. Повели обоих. Скорая на расправу Москва кликала ката и, как повелось, требовала немедленного наказания за блуд.
– Дивья! Забыт стыд и дом Богородицы!
– Сейчас разденут и кнутом!
– Патриарх еще не так бы взыскал!
Старый кузнец отослал Алешку на башню и велел смотреть оттуда, когда появятся заморские гости, а как увидит сигнал – стрелецкий голова махнет саблей, – так чтобы толкнул маятник. Гири были уже подняты, механизмы смазаны, и теперь Ждан Иваныч сидел спокойно, слушая, что говорит ему стрелецкий сотник.
– Отцово слово – наипаче духовного! – веско убеждал сотник. – Ежели ты скажеши сыну – пойдет к нам во стрельцы. Чего ему, здоровяку, у часов ныне сидеть, на то ты с внуком есть. А он пусть идет ко мне в сотню. Станет жалованье имать ежегодь по десяти, а то и по пятнадцати рублёв, да пятнадцать четвертей зерна, да соли два пуда, да по портищу сукна ежегодь на Пасху.
– На Устюг Великий поедем мы ныне, – отвечал старик.
– Коль так велико неразумие головы твоей – поезжай в свой Устюг! – Сотник сердито отвернулся, насупясь, и вдруг вскинулся: – Эй, народ! Чего там? Ответствуй мне!
Но народу было не до сотника.
По площади тугими косяками валил посадский люд. Даже нищие с папертей самых отдаленных церквей притащились в тот час к Кремлю. Купцы закрывали свои лавки, тревожно перекликаясь поверх голов. Мальчишки гроздьями чернели на приделах храма Покрова, и ничем их оттуда не выкурить – ни проклятием, ни крестом, ни протазаном…
– Ведут! Веду-ут! Веду-у-у-ут! – накатистым валом грянул по площади самочинный хор.
Через церквухи «на костях», через ров перед Кремлем дошло до Ждана Виричева волнение огромной толпы. За эти годы, что он мастерил часы, не раз приходилось ему видеть приезд иноземных гостей, и никогда народ так не гудел. Старик поднялся на скамейку, глянул из-под ладони и обмер.
– Веду-у-ут! Обоих веду-ут!
От Воскресенского моста на Москве-реке, вдоль рва, по самой середине площади вели высокого, статного мужчину и молодую женщину – Шумилу и Анну. За ними шел кат с длинным ременным кнутом, за катом – стрельцы во всеоружии. Они же разгоняли народ впереди и по сторонам. Потемнело в глазах старика. Он понял, что Анна не сняла серьги – считала себя замужней, не могла поверить, что сгинул ее Андрей, и не могла противиться Шумиле – подошла к нему на людях, нарушила обычай.
– Казнят! Казнят! – гулко прокатилось по площади.
Вот уж подьячий Судного стола выкрикнул на ходу обвинение, кат размахнулся кнутом и ударил по спине первого Шумилу – начал черный счет. Теперь потащится с площади по улицам и станет бить обоих по очереди – Шумилу через сто шагов, Анну – через двести.
– Мастера бьют! Мастера! – вскинулись над толпой чьи-то черные, работные руки.
Завыли женщины. Юродивые выкрикивали славу. Ропот людской креп, наливался злобой, и никому уже не было дела до заморских гостей, а те уже ехали от Покровских ворот.
Алешка увидел с башни, что творилось на площади. Он не поверил, что это бьют кнутом его отца на той самой площади, на которую они столько раз смотрели вместе с башни, которой любовались на восходах, закатах, в торговые дни. Слезы брызнули у мальчишки от обиды и бессилья. Не дожидаясь приказа сотника, он взбежал на этаж выше, с разбегу, всем телом толкнул тяжеленный маятник. Тотчас наверху что-то цокнуло, ожило, пошло. Алешка кинулся к ручке большого вала, повернул ее на себя и тут же присел, оглушенный мощным колокольным звоном.
Площадь обмерла.
Не успела толпа опомниться от случайного удара колокола, как там, на башне, раздался малиновый перезвон веселых колоколов, а за ними – впервые над Москвой – ударил громадный часовой колокол. Семь раз – раз за разом…
– Многочудно!
– Нерукотворно!
– Рукотворно! Рукотворно! – закричали вокруг.
– Вот он, мастер часовой хитрости!
– Великий мастер!
Площадь забурлила в смятении, ликуя и плача, будто небесная благодать опустилась на головы этих вечно работных, залитых по́том и вином, оборванных, обманутых, забитых людей.
Не успела толпа опомниться от случайного удара колокола, как там, на башне, раздался малиновый перезвон веселых колоколов…
Площадь забурлила в смятении, ликуя и плача, будто небесная благодать опустилась на головы этих вечно работных, залитых потом и вином, оборванных, обманутых, забитых людей.
– Его руки делали то чудо! Волю ему!
– Волю-у-у-у!
Навалились, сбили с ног ката и стрельцов. Поломали кнут.
Анну и Шумилу оттеснили, закидали во спасение кафтанами, укрыли, но этого показалось мало щедрому русскому сердцу – их подняли на руки и пронесли прямо к Флоровской башне.
Алешка видел все это. Он радовался и плакал. Сердце его зашлось в великой благодарности к московскому люду, и он, не отдавая себе отчета, снова повернул вал часов. Диск встал против стрелы цифрой восемь, и часы ударили еще восемь раз.
В этот миг на Пожар въезжали заморские гости. На пути к ним пристал вернувшийся из Персии Ричард Джексон. Он просчитал удары бойных часов, подивился, достал свои, карманные, и увидел, что на его часах только семь.