— Нет, мосье, — возразила я. — Разумеется, как говорите вы, я не знаю ни истории вашей, ни ваших жертв, ни ваших печалей, испытаний и привязанностей. Ах нет! Я ничего о вас не знаю. Вы для меня совершенный незнакомец.
— Что? — пробормотал он, удивленно подняв брови.
— Знаете, мосье, я ведь вижу вас только в классе — строгим, требовательным, придирчивым, повелительным. В городе о вас говорят как о человеке решительном и своевольном, скором на выдумку, склонном руководить, недоступном убежденью. Вы ничем не связаны, значит, и душа ваша свободна. На шее у вас нет никакой обузы, стало быть, и обязанности вас не тяготят. Мы все, те, с кем вы сталкиваетесь, для вас лишь машины, и вы дергаете нас туда-сюда, не спрашивая наших пожеланий. Отдыхать вы любите на людях, при ярком свете свечей. Эта школа и тот коллеж — фабрика для вас, где вы обрабатываете сырье, называемое учениками. Я не знаю даже, где вы живете. Можно легко предположить, что у вас вовсе нет дома и вы в нем не нуждаетесь.
— Таков ваш приговор, — сказал он. — Я не ожидал иного. Я для вас и не христианин, и не мужчина. Вы полагаете, что я не религиозен и лишен привязанностей, свободен от семьи и от друзей, что мною не руководят ни вера, ни правила. Что ж, хорошо, мадемуазель. Такова наша награда на земле.
— Вы философ, мосье, и притом из циников, — тут я бросила взгляд на его сюртучок, и он тотчас принялся отряхивать ветхий рукав, — ибо презираете слабости человеческие, особенно стремление к роскоши — вы ведь обходитесь без ее утех.
— А вы, мадемуазель? Вы чистюля и неженка, и чудовищно бесчувственны к тому же.
— Но ведь должны же вы где-нибудь жить, мосье? Скажите мне: где вы живете? И какой содержите вы штат прислуги?
Выпятив нижнюю губу и тем выражая наивысшее презрение к моему вопросу, он выпалил:
— Я живу в норе! Я живу в берлоге, мисс, в пещере, куда вы и носика своего не сунете. Однажды, позорно стыдясь истины, я говорил вам о каком-то своем «кабинете». Так знайте же, у меня нет иного обиталища, кроме этого кабинета. Там и гостиная моя, и спальня. Что же касаемо до «штата прислуги», — подражая моему голосу, — слуг у меня числом десять. Вот они.
И он, поднеся к самым моим глазам, мрачно раскрыл обе свои пятерни.
— Я сам чищу себе башмаки, — продолжал он свирепо. — Я сам чищу сюртук…
— Нет, мосье, чего вы не делаете, того не делаете, — заметила я. — Это слишком очевидно.
— Я стелю постель и веду хозяйство; я обедаю в общественном заведении, а ужин мой сам о себе печется; дни мои полны трудов и не согреты любовью, длинны и одиноки мои ночи. Я свиреп, бородат, я монах. И ни одна живая душа на всем белом свете не любит меня, разве старые сердца, усталые, подобно моему собственному, да еще несколько существ, бедных, страждущих, нищих и духом, и кошельком, не принадлежащих миру сему, но которым, не будем спорить с Писанием, завещано Царствие Небесное.
[297]
— Ах, мосье, я же знаю!
— Что знаете вы? Многое, истинно верю, но только не меня, Люси!
— Я знаю, что в Нижнем городе у вас есть милый старый дом подле милого старого сквера, — отчего вам там не жить?
— Что? — пробормотал он снова.
— Мне там очень понравилось, мосье. Крылечко, серые плиты перед ним, а позади деревья — настоящие, не кустики какие-то, — темные, высокие, старые. Будуар один чего стоит! Эту комнату вам следует сделать своим кабинетом. Там так торжественно и покойно!
Он возвел на меня взгляд, слегка покраснел и усмехнулся.
— Откуда вы знаете? Кто вам рассказал? — спросил он.
— Никто не рассказывал. Как вы думаете, мосье, быть может, мне это приснилось?
— Откуда же мне догадаться? Разве могу я проникнуть в сны женщины, а тем паче в грезы наяву?
— Пусть это мне приснилось, но тогда мне приснились и люди, не только дом. Я видела священника, старого, согбенного, седого, и служанку — тоже старую и нарядную, и даму, великолепную, но странную, ростом она мне едва ли по плечо, а роскоши ее достало бы выкупить князя. Платье на ней сверкало лазурью, шаль ее стоит тысячу франков, я сроду не видывала эдаких узоров; зато саму ее будто сломали надвое и снова сложили. Кажется, что она давно пережила отпущенный ей срок и ей остались одни лишь труды и скорби. Она стала неприветливой, даже злобной. И кто-то, насколько мне известно, взялся обеспечить ее старость, кто-то отпустил ей долги ее — яко же и ему отпустятся долги его.
[298]
Эти трое поселились вместе — госпожа, священник и служанка, все старые, все слабые, все они пригрелись под одним теплым крылышком.
Он прикрыл рукой глаза и лоб, но губы были видны, и на них играло то выражение, которое я любила.
— Я вижу, вы выведали мои секреты, — сказал он. — Но каким же образом?
И я ему обо всем рассказала — о поручении мадам Бек, о задержавшей меня грозе, неприветливости хозяйки и любезности священника.
— Пока я пережидала дождь, отец Силас помог мне скоротать время своей повестью, — сказала я.
— Повестью? О чем вы? Отец Силас вовсе не сочинитель.
— Вам ее пересказать?
— Да. Начинайте с самого начала. Дайте-ка я послушаю французскую речь мисс Люси — можете не очень стараться, для меня это не важно, — все равно вы, не скупясь, оснастите ее варварскими оборотами и щедро приправите островными интонациями.
— Вам не придется насладиться всей пространной повестью и зрелищем рассказчика, увязнувшего на полуслове. Но извольте название — «Ученик священника».
— Ба! — воскликнул он, и смуглый румянец снова залил его щеки. — Худшей темы добрый старик подыскать не мог. Это его слабое место. Так что же «ученик священника»?
— О! Чего я только о нем не услышала!
— Хотелось бы знать, что именно.
— Ну, о юности ученика и зрелых годах, о скупости его, неблагодарности, черствости, непостоянстве. Ох, мосье, какой он скверный, плохой, этот ученик! Жестокий, злопамятный, мстительный, себялюбивый!
— А еще? — спросил он, берясь за сигару.
— А еще, — подхватила я, — он претерпел бедствия, которым никто не сочувствовал, сносил их так, что ни в ком не вызывал уважения, страдал от обид, и никто его не жалел, и наконец осыпал своих врагов раскаленными угольями.
— Вы не все мне передали, — сказал он.
— Почти все, кажется. Я назвала вам главы повести.
— Одну вы забыли — ту, где шла речь об отсутствии в нем нежных привязанностей, о его черством холодном иноческом сердце.