Жиденькая книжица вовсе не предназначалась суетным и злым, то не была даже простая грубая пища для здорового желудка; нет, сладчайшее грудное молоко, нежнейшее излияние материнской любви на слабого младенца. Тут использовали доводы сердца, а не рассудка, нежных побеждали нежностью, сострадательных — состраданием; сам святой Венсен де Поль
[301]
не так ласково беседовал с сиротками.
Помнится, в качестве одного из главных доводов в пользу отступничества приводилось то соображение, что католик, утративший близких, может черпать невыразимую отраду, вымаливая их душам выход из чистилища. Автор не посягал на безмятежный покой тех, кто в чистилище вообще не верит, но я подумала о них и нашла их взгляды куда более утешительными.
Книжица развлекла и нисколько не покоробила меня. Ловкая, чувствительная, неглубокая книжица — но отчего-то она развеяла мою тоску и вызвала улыбку. Меня позабавили резвые прыжки неуклюжего волчонка, прячущегося в овечьей шкуре и подражающего блеянию невинного агнца. Кое-какие пассажи напомнили мне методистские трактаты последователей Уэсли,
[302]
читанные мною в детстве; они отдавали тем же ухищренным подстрекательством к фанатизму. Написал эту книгу человек неплохой, хоть в нем замечался опыт лукавства (католицизм показывал свои когти), но я не спешила обвинять его в неискренности. Выводы его, однако ж, нуждались в подпорках — они были шатки.
Я усмехнулась про себя материнской нежности, которую столь изобильно расточала дебелая старая дама с Семи Холмов;
[303]
улыбнулась, когда подумала, что я не склонна, а быть может, и не способна достойно воспринять эту нежность. Потом я взглянула на титульный лист и обнаружила на нем имя отца Силаса. И тут же мелкими четкими буковками знакомой рукой было начертано «От П. К. Д. Э. — Л…и». И, заметив эти буковки, я расхохоталась. Все разом переменилось. Я точно заново родилась на свет.
Вдруг развеялись мрачные тучи, загадка Сфинкса решилась сама собою: в сопоставлении двух имен — отца Силаса и Поля Эмануэля — таился ответ на все вопросы. Кающийся грешник побывал у своего наставника; ему ничего не дали скрыть, заставили открыть душу без малейшей утайки, вырвали у него дословный пересказ нашей последней беседы. Он поведал о братском договоре, о приемной сестре. Разве могла церковь скрепить подобный договор, подобное родство? Братский союз с заблудшей? Я так и слышала голос отца Силаса, отменяющего неправый союз, остерегающего своего духовного сына от опасностей, какие сулила ему такая связь. Разумеется, он пустил в ход всевозможные средства, уговаривал, молил — нет, заклинал памятью всего, что было у мосье Эмануэля дорогого и святого, восстать против ереси, проникшей в мою плоть и кровь.
Пожалуй, предположения были не из приятных, однако приятней того, что представлялось раньше моему воображению. Лучше уж призрак этого строгого баламута, чем внезапная перемена в чувствах самого мосье Поля.
Теперь, когда столько времени прошло, я уже не могу с уверенностью сказать, созрели ли эти умозаключения тотчас или еще ждали подтверждения. Оно не замедлило явиться.
В тот вечер не было яркого заката — запад и восток слились в одну серую тучу; даль не сияла голубой дымкой, не светилась розовыми отблесками; липкий туман поднялся с болот и окутал Виллет. Нынче лейка могла спокойно отдыхать подле колодца — весь вечер сыпался дождичек, который и теперь еще лил скучно и упорно. В такую погоду вряд ли кому придет охота слоняться под мокрыми деревьями по мокрой траве; поэтому тявканье Сильвии в саду — приветственное тявканье — меня удивило. Разумеется, она бегала одна, но такой радостный, бодрый лай она издавала обычно, лишь с кем-нибудь здороваясь.
Сквозь стеклянную дверь и berceau мне далеко открывалась allee defendue: туда-то, ярким пятном мелькая в седом дожде, и устремилась Сильвия. Она бегала взад-вперед, повизгивала, прыгала и вспугивала птиц на кустах. Пять минут я смотрела на нее, но за ее приветствиями ничего не последовало, и я вернулась к своим книгам. Сильвия вдруг умолкла. Снова я подняла глаза. Она стояла совсем близко, изо всех сил махала пушистым белым хвостиком и пристально следила за неутомимой лопатой. Мосье Эмануэль, склоняясь долу, рыл мокрую землю под мокрым кустом так истово, будто зарабатывал хлеб насущный в буквальном смысле слова в поте лица своего.
За этим я угадала совершенное смятение. Так он в самый холодный зимний день вскапывал бы снеговой наст под влиянием душевного расстройства, волнения или печального недовольства самим собою. Он, пожалуй, мог копать часами, сжав зубы, наморщив лоб, не поднимая головы и даже взгляда.
Сильвия следила за его работой, пока ей не надоело. Потом она снова принялась скакать, бегать, обнюхивать все кругом; вот она обнаружила меня в классе. Тотчас она принялась лаять под окном, призывая меня разделить то ли ее удовольствие, то ли труды хозяина; она видела, как мы с мосье Полем прогуливались по этой аллее, и, верно, считала, что мой долг — выйти сейчас к нему, несмотря на сырость.
Она заливалась таким громким, пронзительным лаем, что мосье Поль наконец принужден был поднять глаза и обнаружить, к кому относился ее призыв. Он засвистел, подзывая ее к себе, но она только громче залаяла. Она настаивала на том, чтобы стеклянную дверь отворили. Она становилась чересчур назойливой, и он отбросил наконец лопату, подошел и распахнул дверь. Сильвия опрометью кинулась в комнату, вскочила ко мне на колени, в одно мгновение облизала мне нос, глаза и щеки, а пушистый хвостик так и колотил по столу, разбрасывая мои книги и бумаги.
Мосье Эмануэль подошел, чтобы унять ее и устранить беспорядок. Собрав книги, он схватил Сильвию, прижал к себе, и она тотчас затихла у него на груди, поглядывая на меня. Это была некрупная собака, и физиономия у нее была прехорошенькая: шелковые длинные уши и прелестные карие глаза — красивейшая сучка на свете. Всякий раз, как я ее видела, я вспоминала Полину де Бассомпьер; да простит мне читатель это сравнение, но, ей-богу же, оно не притянуто.
Мосье Поль гладил ее и трепал за ухом. Она привыкла к ласкам; красота ее и резвость нрава во всех вызывали нежность.
Он ласкал собачку, а глаза его так и рыскали по моим бумагам и книгам; вот они остановились на религиозном трактате. Губы мосье Поля дернулись; на языке у него, конечно, вертелся вопрос, но он промолчал. Что такое? Уж не дал ли он обещание никогда более ко мне не обращаться? Ежели так, он, видимо, счел, что сей обет «похвальнее нарушить, чем блюсти»,
[304]
ибо молчал он недолго.