Мери растерялась окончательно: и оттого, что раненый был так молод, не старше ее погибшего на войне брата, и оттого, что он сам был смущен не меньше ее и не знал, на «вы» или на «ты» обращаться к сунувшейся в шатер цыганской девчонке, и оттого, что пела действительно она… Княжну спас шагнувший в шатер Сенька.
– О, товарищ комроты! И уже вскакивать собрался? Не дело это, Григорий Николаевич, вы лежите, лежите! Хотите, я братьев кликну, мы вас из шатра вытащим? Воздуху примете? Сейчас баба моя подойдет, перевяжет заново… Динка! Динка! Где ты там?
Дина не показывалась.
– Мэ коркори скэрава саро
[33]
, морэ, – произнесла Мери, подходя и садясь возле Рябченко. – Покажите грудь. Не шевелитесь. Если будет больно – говорите, не терпите. Сенька, посвети.
Рябченко вел себя послушно и за все время, пока Мери меняла повязку, не пошевельнулся. Но она, не поднимая глаз, постоянно чувствовала на себе его взгляд, и это мучило ее так, что дрожали руки, и девушка боялась причинить боль, а оттого пальцы тряслись еще сильнее.
– Это вы со мной возились все время? – спросил Рябченко.
– И я… И другие… Повернитесь, пожалуйста. И лучше молчите, вам пока вредно разговаривать.
– Как вас зовут?
Мери сделала вид, что не услышала. К счастью, Рябченко не переспрашивал. Закончив перевязку и наспех покидав грязные бинты в таз, она пошла к выходу из шатра и успела еще услышать, как раненый вполголоса спрашивает Сеньку:
– Это твоя жена или сестра?
– Сестра жены, – подумав, нехотя буркнул тот. – И вот что, товарищ комроты…
– Я уже комполка, Смоляков.
– Да? Ну, поздравляю… Вы, товарищ комполка, уж имейте в голове на всякий случай: здесь, в таборе, баб трогать нельзя. И говорить им все, что в башку взбредет, тоже. Ни мужним, ни девкам – никаким. Закон такой. Вы уж цыган моих уважьте.
Мери вся вытянулась в струнку, ожидая ответа Рябченко, и тот действительно ответил что-то, но коротко и так тихо, что она не расслышала. Но Сенька, кажется, остался полностью доволен и, выйдя из шатра, громко позвал:
– Эй, Петро, Ваня! Колька! Пособите гаджа вытащить! Ему наши песни понравились!
– Оживело вовсе, стало быть, твое начальство, коли песен просит? – полюбопытствовал дед Илья, подходя к шатру. Следом налетели молодые цыгане, захохотали, зашумели, разом в двенадцать рук подхватили старую перину вместе с командиром и под протестующие вопли Мери, уверенной, что подобные перемещения для раненого вовсе не полезны, вынесли Рябченко к большому костру. Набежали цыганки с подушками, и вскоре раненый был устроен со всеми удобствами.
То, что «Сенькин командир», на которого ушло столько сил и нервов, не только не помер, но еще и явно идет на поправку и косится на девок, взбудоражило цыган так, что из шатров повылезли даже те, кто уже улегся спать. Дед Илья решительно уселся возле Рябченко с намерением расспросить, когда будет конец всему этому военному безобразию, но у старика ничего не получилось: обрадованные цыгане запели сначала долевую, потом, не переводя дыхания, плясовую, рявкнула сипатая Райкина гармонь, в круг выскочила растрепанная Брашка, за ней – Симка, следом попрыгали остальные, и под садящейся луной, возле рвущегося к звездам костра началось чуть не свадебное веселье. Все искали Мери и Дину, но они спрятались в глубине шатра и до поздней ночи сидели там молча, обнявшись и думая об одном: из-за Рябченко цыгане, слава богу, отвлеклись от пьяной выходки Мардо и, возможно, завтра о ней никто уже и не вспомнит. «Какое счастье, что Дина не расплакалась при людях…» – подумала Мери. И, словно почувствовав ее мысли, подруга тихо сказала:
– Знала я, что ты поешь неплохо, но что вот так… Отчего ты у отца в хоре петь не хотела?
– Ну да… После тебя-то? И после тети Даши, Мани, Любы? Позориться только… – пожала плечами Мери. Слабо улыбнувшись и прикрыв глаза, негромко напела: – Мравалджами-и-ие-ери-и… Это грузинская застольная.
– Видишь, как красиво! А я вот не смогу… Знаешь, этих песен, долевых, я совсем не понимаю, не чувствую. Мне кажется – глупо, воют-воют, как собаки на луну, мелодии нет, красоты нет… – Дина задумчиво улыбнулась. – Не поверишь, только сейчас, когда ты «Радость» запела, я вдруг поняла, что это красиво… А до того сколько таборных певиц слушала, бабку свою – ведь всем певицам певица!.. – а не забирало.
– Пустяки… Я со страху и дыхание-то забывала брать. – Мери вздохнула. – Дина, что же теперь будет?
– Ты про Мардо? – сразу поняла Дина. Ее плечи под рукой Мери вздрогнули.
– Да. Дина, он, кажется, совсем… Я не знаю, как это назвать, не любовью же, но… он ведь ничего, кроме тебя, не видит!
– Чтоб он сдох, проклятый! – с ненавистью произнесла Дина. – Неужто я от него на этом свете не избавлюсь?!
– Бедная Юлька… – пробормотала Мери. Больше они не сказали друг дружке ни слова.
А утром весь табор узрел небывалое: зареванную Копченку. С красными распухшими глазами, с высохшими дорожками от слез на щеках, Юлька яростно гремела котелками и ведрами, увязывая свое добро и как попало кидая узлы в телегу. Подойти к ней не решилась даже Настя. Митьки нигде не было видно, его рыжего – тоже. Цыгане поняли, что Мардо ушел.
За весь день дороги Копченка не проронила ни слова. Вечером она сидела одна у своего шатра, обхватив руками колени, и смотрела в темнеющую степь. Цыгане, глядя на Копченку, только пожимали плечами. Когда Мери, набравшись храбрости, заговорила с ней о чем-то, в лицо девушке тут же полетела жестяная кастрюля: княжна едва успела увернуться. Кастрюля пронеслась мимо и спланировала в кучу лошадиного навоза.
– Ну вот, только выбросить теперь посудину-то! – рассердилась Настя. – Юлька! Ты что, белены объелась?! Чего на людей кидаешься?! Что тебе девочка сделала?
– Ничего!!! – огрызнулась Юлька, посмотрев на Мери с такой лютой ненавистью, что та невольно попятилась. – Ничего не сделала, так мне, что ли, расцеловать ее?
– Не подходи к ней, – вполголоса сказала Настя, беря Мери за руку. – Переживает, чего там… Ничего, отойдет скоро. Наша Копченка подолгу носа не вешает.
Мери вздохнула, надеясь, что старая цыганка права. Но уже через несколько дней и ей, и Насте, и всему табору стало ясно, что Копченка «сдала». Она больше не вскакивала на рассвете, чтобы по росе умчаться в станицу или хутор и вернуться с полной торбой добытого. Больше не слышалось над табором Юлькиных песен, не звенел ее дробный, заразительный смех, не раздувалась парусом во время пляски рваная юбка. Теперь Копченка или сидела неподвижно возле шатра, уставившись в небо, иногда даже забыв запалить костер, или лежала в глубине полога ничком, уткнувшись в подушку. Цыганки искренне жалели Юльку, списывая все на ее беременность. Никому и в голову не пришло, что неунывающая Копченка будет так убиваться из-за того, что непутевый муж в очередной раз пропал из табора. К тому же последние месяцы беременности Юлька в самом деле выносила тяжело. Страшная тошнота и слабость, которые, по уверениям опытных женщин, должны были навсегда отступить к середине срока, мучили теперь несчастную Копченку непрерывно. Она почти не могла ничего съесть: тут же начиналось головокружение, к горлу подступал противный ком – и, если Юлька не успевала лечь навзничь, все съеденное немедленно находило путь на свободу.