Назавтра к приходу Лауры я уже сидел и был близок к выздоровлению. Я просил ее сообщить о том устно К. К., когда будет передавать письмо от меня, и она, вручив мне письмо от К. К., на которое ненадобно было ответа, удалилась. Туда вложено было и письмо от М. М.: в обоих заключались лишь изъявления тревоги и отчаяния по поводу моей болезни, стенания и заверения в любви.
И вот шесть дней спустя отправился я перед обедом в дом свиданий на Мурано и получил от привратницы письмо М. М.
«Пишу тебе, дорогой друг, с нетерпением ожидая вестей о твоем выздоровлении и желая убедиться, что ты снова признаешь за собою право владеть тем домиком, где сейчас находишься, — писала она. — Прошу, назначь мне, где и когда мы встретимся: хочешь, в Венеции, хочешь, здесь, мне все равно. Ни в том, ни в другом месте никто нас не увидит».
Я отвечал, что чувствую себя хорошо и что увидимся мы послезавтра в обычное наше время и в том самом месте, откуда я пишу.
Я сгорал от желания видеть ее вновь. Я чувствовал себя столь виноватым, что мне было стыдно. Зная нрав ее, я должен был со всею ясностью понять, что поступок ее не только не означал презрения, но, напротив, был утонченнейшей попыткой любви позаботиться о моем удовольствии более, нежели о своем собственном. Ведь не могла она знать, что любил я ее одну. Любовь ко мне не мешала снисходительности ее к посланнику — точно так же, полагала она, мог я быть снисходителен к К. К. Она не подумала о различиях в конституции мужчин и женщин и о тех преимуществах, какими наградила природа женский пол.
Послезавтра, четвертого числа февраля 1754 года, предстал я вновь пред моим прекрасным ангелом. Она была в монашеском облачении. Взаимная любовь уравняла вину нашу, и в один и тот же миг бросились мы друг перед другом на колени. Оба мы дурно обошлись с нашей любовью: она вела себя как дитя, я как янсенист
[147]
. Прощение, что должны были мы испрашивать друг у друга, неизъяснимо было словами и излилось потоком даримых и возвращенных поцелуев, отдававшихся в сердцах наших, а те, исполненные любви, радовались, что не надобен им другой язык для изъявления желаний своих и восторга.
Торопясь доставить друг другу доказательства искреннего нашего мира и пылавшего в нас огня, мы в порыве нежности поднялись, не разжимая объятий, и рухнули вместе на софу, где и пребывали нераздельны вплоть до того мгновения, когда издали оба долгий вздох — от него не отказались бы мы, даже если б были уверены, что он станет предвестником смерти. Такова была картина возвращения нашей любви, обрисованная, облеченная в плоть и кровь и завершенная великим живописцем — мудрою природой, каковая, будучи движима любовью, не может создать ничего более правдивого и более привлекательного.
В спокойствии душевном, что даровало мне удовлетворение и уверенность в наших чувствах, заметил я, что не снял даже плаща своего и маски, и посмеялся вместе с М. М.
— Верно ли, — спросил я, снимая плащ и маску, — что у примирения нашего нет свидетелей?
Тогда, взяв факел, отвела она меня за руку в комнату с большим шкафом, в каковом я уже ранее предполагал хранителя великой тайны. Она отворила его, опустила одну из досок задней стенки, и мне открылась дверь, через которую вошли мы в кабинет; здесь было все, в чем только может случиться нужда у человека, принужденного провести в нем много часов подряд. Софа, что по первому желанию превращалась в постель, стол, кресла, секретер, свечи в небольших шандалах — иными словами, все, что могло потребоваться любопытному сладострастнику, для которого главное удовольствие состояло в том, чтобы стать незримым свидетелем чужих наслаждений. Рядом с софою увидал я подвижную доску. М. М. отодвинула ее, и через два десятка дырок, находившихся друг от друга на некотором расстоянии, увидал я всю комнату, где перед взором наблюдателя разворачивались пьесы, создателем которых была сама природа, а актеры играли не за страх, а за совесть.
— А теперь, — сказала М. М., — я отвечу на тот вопрос, какой ты весьма предусмотрительно не дерзнул доверить бумаге.
— Но ты же не знаешь…
— Молчи. Любовь — колдунья и вещунья, ей ведомо все. Сознайся: ты хочешь знать, был ли здесь в ту роковую ночь, что стоила мне стольких слез, наш друг.
— Сознаюсь.
— Что ж; да, он здесь был, и тебе не на что сердиться: знай, что ты окончательно пленил его и он преисполнен к тебе дружеских чувств. Он был в восхищении от нрава твоего, любви, чувств твоих и честности; он одобрил страсть, что я питаю к тебе. Именно он утешал меня поутру и уверял, что ты непременно вернешься ко мне, как только узнаешь от меня об истинных моих чувствах и благих намерениях.
— Но вы, должно быть, частенько засыпали: невозможно провести здесь восемь часов кряду в темноте и молчании, когда не видишь ничего особенно интересного.
— Он испытывал живейший интерес, и я тоже, да и в темноте мы пребывали тогда лишь, когда вы сидели на софе — оттуда вы могли заметить лучи света на уровне ваших глаз, что проникали через эти отверстия. Мы задернули занавес и поужинали, внимательно прислушиваясь за столом ко всему, что вы говорили. Друг мой питал ко всему еще больший интерес, нежели я. Он сказал, что случай этот впервые позволил ему столь глубоко познать человеческое сердце и что ты, должно быть, никогда так не страдал, как в эту ночь; тебя он жалел — но К. К. поразила его, и меня тоже: невозможно, чтобы девушка пятнадцати лет рассуждала так, как она, когда желала оправдать меня и говорила все то, что она сказала, не зная притом иного искусства, нежели то, какое даруется природой и истиной; для этого надобно иметь ангельское сердце. Если ты женишься на ней, у тебя будет божественная жена. Я буду несчастна, потеряв ее, но твое счастье послужит мне утешением. Не понимаю, как мог ты, любя ее, влюбиться в меня? Как может она не ненавидеть меня, зная, что я отняла у нее твое сердце? К. К. поистине божествен на. Она сказала, что поведала тебе о бесплодных своих любовных забавах со мною для того только, чтобы снять с совести своей бремя греха, каковой, как ей казалось, совершила она против верности тебе — ее почитает она своим долгом.
Мы сели за стол, и М. М. заметила, что я похудел. Мы повеселились, вспоминая минувшие опасности, маскарад с Пьеро, бал у Бриати, где, как уверяли ее, был другой Пьеро, и чудесный эффект этого переодевания, не позволявшего вовсе узнать человека: Пьеро из монастырской приемной показался ей и ниже, и худее меня. Она рассудила, что, когда б я не нанял монастырскую гондолу и не явился в приемную в костюме Пьеро, ей бы так и не узнать, кто я такой, ибо монахини не обратили бы внимания на мою участь. И еще, прибавила она, узнав, что я не патриций, как она опасалась, она облегченно вздохнула, ибо оттого могла у нее в конечном счете произойти какая-то неприятность, и она была бы в отчаянии.
Я прекрасно понимал, чего она, должно быть, опасалась, но сделал вид, что не знаю:
— Не возьму в толк, — сказал я, — чего могла бы ты опасаться, когда б я был патриций.