Не прошло и девяти-десяти дней, как деньги у меня кончились. Лоренцо спросил, куда ему за ними сходить, и я отвечал кратко: некуда. Молчание мое злило этого жадного и болтливого невежду. Назавтра он сказал, что Трибунал положил мне пятьдесят сольдо в день
[194]
, а он сам будет моим казначеем, станет отчитываться передо мною всякий месяц и расходовать деньги так, как я ему укажу. Я велел приносить мне дважды в неделю «Лейденскую газету», но он отвечал, что это запрещено. Семидесяти пяти лир в месяц хватало мне с избытком, ибо есть я больше не мог. Страшная жара и истощение от недостатка пищи вконец лишили меня сил. То было в самый разгар лета, чума его забери; лучи солнца раскаляли свинец, которым покрыта была крыша моей тюрьмы, с такой силой, что я чувствовал себя как в бане: сидел нагишом в креслах, а пот, выступавший на коже моей, стекал справа и слева на пол.
В две недели, что провел я в тюрьме, мне ни разу не случилось сходить на низ; когда же наконец сходил, то думал, что умру от боли; я и не подозревал, что такая бывает. Происходила она от геморроя. Именно здесь нажил я эту лютую болезнь, и так от нее и не излечился; время от времени сей подарок на память заставляет меня вспомнить о том, откуда он взялся, и я нисколько им не дорожу. Физика не знает лекарств против многих болезней, зато уж доставляет нам верные средства этими болезнями обзавестись. Впрочем, геморрой мой принес мне почет в России, где я оказался десять лет спустя: там так носятся с этой болезнью, что я не осмеливался даже на нее жаловаться. Подобная же вещь случилась со мною в Константинополе — у меня был насморк, и в присутствии какого-то турка я пожаловался на нездоровье; турок промолчал, но про себя подумал, что такой пес, как я, насморка не достоин.
В тот же день приступы озноба не оставили сомнений в том, что у меня лихорадка. Я не стал вставать и назавтра ничего Лоренцо не сказал; но на следующий день, обнаружив снова нетронутый обед, он спросил, как я себя чувствую.
— Превосходно.
— Неправда, сударь, ведь вы ничего не кушаете. Вы больны, и вы увидите, сколь великодушен Трибунал — вам бесплатно доставят лекаря
[195]
, лекарства, лечение и хирурга.
Тремя часами позже явился он в одиночестве, держа в руках свечу, и привел какую-то важную особу; внушительное выражение выдавало в ней лекаря. У меня был приступ лихорадки, от которой уже третий день кровь моя пылала огнем. Лекарь стал расспрашивать меня, и я отвечал, что с исповедником и врачом привык беседовать наедине. Он велел Лоренцо выйти, тот не пожелал, и доктор удалился со словами, что я в смертельной опасности. Именно этого я и желал. Еще я находил в поступке своем некоторое удовлетворение — ведь он мог явить безжалостным тиранам, державшим меня в тюрьме, всю их бесчеловечность.
Прошло четыре часа, и послышался лязг засовов. Держа факел в руках, вошел лекарь, а Лоренцо остался за дверью. Слабость моя была столь велика, что я воистину отдыхал. Когда человек по-настоящему болен, его не мучает скука. Я был безмерно рад, что негодяй, которого после объяснений его относительно железного ошейника я не выносил, остался снаружи.
Не прошло и четверти часа, как лекарь уже все обо мне знал:
— Если вы хотите выздороветь, надобно одолеть тоску, — сказал он.
— Напишите мне рецепт, как это сделать, и отнесите единственному аптекарю, что сумеет изготовить лекарство. Коли г-н Кавалли подарил меня «Сердцем Христовым» да «Мистическим Градом», он скверный физик.
— Вполне может статься, что два этих снадобья и произвели у вас лихорадку и геморрой; я вас не оставлю.
Он собственными руками сделал мне весьма замысловатого лимонаду и, велев пить его почаще, удалился. Ночью я спал, и снились мне всякие мистические несуразицы.
Назавтра, двумя часами поздней обычного, явился он ко мне вместе с Лоренцо и хирургом, каковой пустил мне кровь. Он оставил мне лекарство, велев принять его вечером, и бутыль бульону.
— Я получил разрешение перенести вас на чердак, — сказал он. — Там не так жарко и не такая духота, как здесь.
— Мне придется отказаться от этой милости: вы не знаете, сколько здесь крыс. Они непременно окажутся у меня в постели, а я их не выношу.
— Как жаль! Я сказал г-ну Кавалли, что он едва не уморил вас своими книгами, и он просил вернуть их, а взамен посылает вам Боэция. Вот он.
— Сочинитель этот лучше Сенеки, благодарю вас.
— Оставляю вам клистирную трубку и ячменной воды; поразвлекаитесь клистирами.
Четыре раза он навещал меня и поставил на ноги; аппетит вернулся ко мне, и к началу сентября я был здоров. Из всех моих подлинных горестей осталась лишь страшная жара, блохи и скука — ибо не мог же я читать Боэция в то время. Лоренцо сказал, что мне дозволено в то время, пока убирают постель и подметают в камере — единственный способ уменьшить число пожирающих меня блох, — выходить из камеры и умываться на чердаке. То была настоящая милость. В эти восемь-десять минут шагал я стремительно по чердаку, и крысы в ужасе прятались по норам. В тот самый день, когда позволено мне было облегчить таким образом свою участь, Лоренцо дал мне отчет в деньгах. У него оставалось двадцать пять или тридцать лир, которые мне запрещалось положить в свой кошелек. Я отдал деньги ему, велев заказать по себе мессы. Благодарил он меня таким слогом, словно он и есть тот священник, какой станет эти мессы читать. Так же поступал я каждый месяц, но ни разу не видел ни одной расписки от священника; нисколько не сомневаюсь, что самая малая из несправедливостей, какую мог совершить Лоренцо, — это присвоить мои деньги, а мессы читать самому, в кабаке.
Так я и жил, всякий день надеясь, что меня отошлют домой; всякий раз ложился я спать почти уверенный, что назавтра за мною придут и скажут, что я свободен; но надежды мои не сбывались, и тогда я рассуждал, что мне, должно быть, положен срок, и приходил к выводу, что отпустят меня не поздней 1-го октября, когда взойдут на царство новые Инквизиторы
[196]
. Иными словами, я полагал, что заточение мое продлится столько же, сколько власть нынешних Инквизиторов: оттого-то и не видел я ни разу секретаря, каковой, когда б не было все решено, явился бы взглянуть на меня, убедить в том, что я совершил преступление, и огласить приговор. Рассуждение это представлялось мне безупречным, поскольку было естественным; но в Пьомби, где все противно естеству, то был скверный довод
[197]
. Я воображал, будто Инквизиторы признали невиновность мою и собственную несправедливость, а потому, должно быть, держат меня здесь только для формы и чтобы не пострадало их доброе имя; но когда правление их закончится, они непременно должны выпустить меня на свободу. Я чувствовал даже, что могу простить им, забыть нанесенную мне обиду. Как могут они, говорил я себе, оставить меня здесь, на суд преемников своих, коли не смогут сообщить им ничего удовлетворительного, чтобы вынести мне приговор? Мне представлялось невозможным, чтобы они осудили меня и вынесли приговор, не сообщив мне о нем и не сказав причины моего заточения. Мне казалось, что права мои бесспорны, и рассуждал я соответственно; но все мои рассуждения не стоили ровно ничего против установлений Трибунала, ибо он не похож был ни на один из законных трибуналов, что существуют при всех правительствах мира. Когда наш Трибунал затевает процесс против преступника, он заранее уверен, что тот преступник: для чего ж тогда и разговаривать с ним? Когда же Трибунал уже вынес приговор, то для чего он станет сообщать преступнику дурные новости? Согласия от приговоренного не требуется; говорят, лучше сохранить ему надежду — ведь от того, что он все узнает, пребывание его в тюрьме не сократится ни на час; мудрый человек никому не дает отчета в своих делах, а все дела венецианского Трибунала — это чинить суд и расправу; виновный — это всего лишь механизм, которому для участия в деле нет никакой нужды в него вмешиваться; это гвоздь, которому, чтобы войти в доску, нет нужды ни в чем, кроме ударов молотка.