И замолчал, и улыбнулся, ожидая реакции, но Биньямин не заинтересовался, я ждал твоих слов, а ты упорно молчала.
— Чувствуете, какой здесь хороший воздух? Это иерусалимский воздух. Дышите глубже, дети, и ты, Рая, дыши тоже. Вспомните, какую жару и влажность мы оставили в Тель-Авиве.
Наш маленький «форд-Англия» свернул направо, на длинную улицу, по левую сторону которой, за автобусной стоянкой и гаражом, тянулась голая, безлесая скала, а по правую — жилые кварталы. Мы миновали маленький каменный дом, окруженный виноградником. Я было подумал с надеждой, что это и есть наш новый дом, но мы свернули налево, в узкую, короткую, зеленую улицу.
— Это наш новый район, — сказал Папаваш. — Район Бейт а-Керем. Здесь справа вверху ваша новая школа, а здесь мы повернем налево, это наша новая улица, улица Бялика, а вот это наш новый дом. Как раз напротив.
Мы остановились возле дома с одним входом, тремя этажами, двумя маленькими квартирами внизу и четырьмя большими — наверху. Я спросил тебя:
— Это Бялик с кладбища в Тель-Авиве?
И ты сказала:
— Да.
Мы вышли из машины и поднялись на второй этаж. Папаваш открыл дверь слева. Мы стояли у входа в квартиру, большую и пустую, полную сверкающего света и хорошего иерусалимского воздуха. Я ждал, что ты скажешь: «Здравствуй, дом», чтобы мы могли войти, но ты не сказала. Папаваш и Биньямин шагнули и вошли, а ты всё не убирала руку с моего затылка и плеча. На один счастливый миг мы остались наедине снаружи, а потом твоя рука подала мне знак шагнуть и войти вместе с тобой.
Папаваш сказал:
— Здесь у каждого будет своя комната, дети. Это твоя, Яирик, а эта — Биньямина.
Мы не спорили. Мы спешили на улицу, потому что грузовики уже подъехали и с громким пыхтеньем остановились у дома и грузчики уже сворачивали брезентовые покрытия. Жители квартала толпились вокруг нашей мебели, открытой на всеобщее обозрение. Взрослые разглядывали вещи, желая оценить достаток новых соседей и их вкус, а дети смотрели на грузчиков, которые развязывали свои носильные ремни и крепили их на лоб и плечи. Ведь не каждый день удается увидеть человека, который поднимается по лестницу с холодильником или диваном на спине, багровый, как свекла.
А когда разгрузка закончилась, и грузовики с грузчиками уехали, и любопытствующие соседи разошлись, Папаваш вынул из кармана маленькие шурупы и медные таблички и привинтил их — кончик его языка и здесь двигался и напрягался — к новым дверям: сначала «Я. Мендельсон — частная квартира» к двери жилой квартиры наверху, а потом «Доктор Яков Мендельсон — детский врач» — к двери небольшой квартиры внизу.
— Ну вот, Рая, — сказал он, отступил немного и оглядел свою работу. — Видишь? Совсем как в Тель-Авиве. Точно так же. Кабинет внизу, а мы на втором этаже.
Он в последний раз решительно крутнул отверткой.
— Вы, дети, идите искать товарищей. А мы, Рая, выпьем с тобой первый стакан чая в новом доме. Чайник еще не распакован, но я не забыл приготовить и взять с собой электрический нагреватель и две чашки, и у нас есть коржики, и, может, мы поговорим немного. И кипарис здесь у нас растет, твое любимое дерево, а вот и сюрприз!
Появился парень на велосипеде, задыхающийся и вспотевший, и взлетел по лестнице с букетом гладиолусов в руках.
— Госпоже Мендельсон, — сказал он. — Пожалуйста, распишитесь.
И Папаваш улыбнулся радостной и напряженной улыбкой, подписал за нее и сказал:
— В честь нашего нового дома.
Мать набрала воды в кухонную раковину и погрузила в нее стебли гладиолусов.
— Спасибо, Яков, — сказала она. — Они очень красивые, и это очень мило с твоей стороны. Потом, когда мы откроем ящики, я перенесу их в вазу.
Мы с Биньямином вышли. На улице нас ждала группка детей и иерусалимское лето, которое не переставало требовать сравнения со своим тель-авивским собратом и похвал в свой адрес. Я сказал Биньямину:
— Давай вернемся и поможем разложить вещи.
Но он сказал:
— Возвращайся сам. Я хочу играть.
За считанные дни мой брат освоил иерусалимские названия и варианты всех детских игр, в которые мы играли в Тель-Авиве, начал воровать в киоске, который здесь назывался «Киоск Дова», а после летних каникул пошел в первый класс, и ему не пришлось ни приспосабливаться к уже сбившейся группе, ни бороться за место в ней. Быстрый и хитрый, обаятельный и золотоволосый, он с легкостью завоевал себе место и статус. Я был отправлен в третий класс и, как и следовало ожидать, столкнулся с настороженной и недоверчивой компанией. Вначале надо мной слегка посмеивались, как обычно посмеиваются над новым, полноватым и медлительным учеником, с черными щетинистыми волосами и низким лбом, но вскоре и меня начали приглашать к себе в дом, потому что среди родителей распространился слух, что не только Биньямин, но и я тоже — сын доктора Мендельсона, знаменитого детского врача, переехавшего сюда из Тель-Авива.
10
Иерусалимский квартал Бейт а-Керем граничил тогда с пустырями. Вади, что спускалось от самого въезда в город, то вади, по которому мы с мамой несколько лет спустя поднимались на место побоища, учиненного нами на стоянке старых автобусов, продолжалось от нашего квартала дальше на юг и там выплескивалось в долину высохшего ручья Нахаль Рефаим. Оттуда начинался маршрут нашего «большого путешествия», во время которого мама воровала луковицы цикламенов и анемонов для своего сада. Другое вади, известное огромным камнем, который лежал в его русле и назывался «Слоновой скалой», спускалось в Нахаль Сорек. Наше «маленькое путешествие» проходило по гребню отрога, что над ним, и имело одну-единственную цель — посмотреть по прямой линии домой, на северо-запад, на далекое Средиземное море. На его берегу — так ты говорила и требовала, чтобы мы верили, — раскинулся Тель-Авив.
— Давайте пойдем в наше «маленькое путешествие», — говорила ты, и мы знали, что будем снова вглядываться в далекую светлую полоску побережья и в серо-голубые просторы за ней, в ту вечную дымку, в глубине которой, как ты утверждала, прячется Тель-Авив. Я не видел его, но верил тебе, что он там. Он, и море, и дом, и балкон, и «морнинг глори», что взбирался на него, и пуанциана, пылавшая красным огнем во дворе, — дерево, которое любит тепло, и дарует тень, и никогда не могло прижиться в холодном Иерусалиме.
— Умное растение, — заключала мама каждый очередной свой тоскливый гимн во славу дерева и его пышного цветения. — Факт. Во всем Иерусалиме нет ни одной пуанцианы. А кто посадит ее здесь, тот подписывает ей смертный приговор, потому что деревья не могут убежать, когда им плохо. Они остаются до конца.
Она и брат, легкие и быстрые, как газели, прыгали с камня на камень — в Иерусалиме черт может разозлиться, если наступишь не на линию между камнями, а на землю между ними, — а я плелся за ними, опустив голову, уставив глаза в землю. В том месте, где склон стал круче, мы остановились. Открылся вид на далекий простор.