Удивительно, но к тому же благородному виду преподавателей относился и господин Леман — тот лишенный терпения учитель, о котором писал Эрих Кестнер. Кестнер называет его «Два господина Лемана», потому что у него были две ипостаси. С одной стороны, он был известен жестокими ударами трости, которые раздавал ученикам в классе, но вне класса, вдали от своих тридцати учеников, «обнаруживался истинный господин Леман, — пишет Кестнер, — и в один прекрасный день мне привелось с ним познакомиться».
Это произошло, когда учитель пригласил молодого Эриха на прогулку по горам. Он учил его взбираться по скалам, следил, чтобы он не упал, открывал перед ним тайны природы. В нем обнаружился учитель как нельзя более знающий, терпеливый и симпатичный.
Скалы хранили увлекательнейшие истории о воде, льдах и огне, и учитель Леман умел к ним прислушиваться. Он разбирал говоры птиц. Изучил следы зверей. Показал мне фонарики со спорами мха в маленьких остроконечных колпачках, которые потом отлетают. Он знал все травы по именам, и, полдничая на лугу, мы восхищались их зеленым многообразием и нежным цветением. Природа раскрывалась перед ним, как книга, и он читал мне из нее вслух.
Обратите внимание — в тот момент, когда Леман и Кестнер выходят за рамки большого, шумного класса, они начинают походить на рабби Меира и его ученика Бялика из местечкового хедера, на Моше Карми и его учеников из Эйн-Харода, на кентавра Хирона и его ученика Язона из греческой мифологии. Падают стены дисциплины, исчезает бамбуковая трость, и в конце дня, когда Кестнер благодарит своего учителя за прекрасный день, господин Леман говорит: «Из меня вышел бы неплохой домашний учитель. […] Воспитатель и гувернер для трех-четырех детей. С ними бы я сладил. Но тридцать учеников — это на двадцать пять больше, чем мне нужно».
Он «ушел один, — пишет Кестнер. — Он и квартировал один. И жил один. У него было на двадцать пять учеников больше, чем нужно». И, между нами говоря, мы вполне можем себе представить, каким превосходным учителем мог бы стать господин Леман, если бы у него была возможность учить их по его представлениям.
Как иногда завязывается такая симпатия между учителем и учеником? Иногда, как и во всякой любви, это может начинаться с мелочей. «Я любил приветливость и движения губ покойного учителя Авербуха», — говорит в своих воспоминаниях Нахум Гутман. Но, как правило, ученика привлекают терпение, широта взглядов, способность приспособить преподавание к возможностям каждого ребенка, увидеть трудности и склонности каждого и соотнестись с ними, как это было в случае моего учителя Якова Местро. Тот, кто учился у такого учителя, никогда уже его не забудет. А тот, кто стал писателем, как Кестнер, Бялик или Альбер Камю, извлечет образ такого учителя из глубин своей памяти и напишет о нем.
У С. Изхара в книге «Отступления» есть прекрасная фраза, где он определяет время с четырех пополудни, как время, когда учителя «перестают быть учителями и становятся людьми».
Это связано с особой ситуацией, когда ученик может встретиться с учителем также в его частной жизни. Так происходит в «Сатане из седьмого класса» Корнеля Макушинского, у Нахума Гутмана, многие учителя которого посещали его отца, и у Кестнера, чья мать, как и бабушка Гутмана, сдавала комнаты учителям. «Мы с детства, — пишет он, — по дому знали, что и учителя способны смеяться, есть яичницу, думать о летних каникулах и спать после обеда».
В отличие от Кестнера, Нахум Гутман не любил занятия, но, как и он, любил учителей и хорошо знал их. И его учителя тоже спали после обеда.
Учитель Ихиели, который жил напротив нас, в полдень ложился отдохнуть на кушетке, приготовив несколько книг рядом на стуле. Несколько минут он смотрел на потолок, а потом брал в руки одну из книг. Это были учебники по географии на русском и немецком. Когда он читал, книга закрывала его лицо. А когда он переставал на минуту читать и опускал книгу на грудь, я видел его лицо… Учитель Элиезер Фефер, который жил слева, преподавал арифметику и пение. У него была большая, разделенная надвое борода. Когда он играл на своей концертине, его волосы запутывались между складками ручной гармошки. Он с большим терпением учил семилетних девочек детским песням, с еще большим терпением учил их таблице умножения и приглаживал им волосы, чтобы не были растрепаны.
Мне тоже знакомы эти воспоминания. Я уже рассказывал чуть раньше, как приехал в Иерусалим с очками Якова Местро на носу. Мы поселились в западном районе города Кирьят-Моше, который состоял тогда из серых уродливых блочных домов. Наш дом назывался «учительским». Там жили, среди прочих, директор гимназии Звулон Тухман, автор ряда книг по математике, профессор Михаэль Зив, автор нескольких книг по истории, Амоц Коэн, который прежде был учителем природоведения у моего отца и о котором я уже упоминал, а также многие другие учителя и директора, и всех их я видел, что называется, в комнатных туфлях.
На втором этаже нашего дома, в третьем подъезде, над семейством Тухман, жил самый важный человеке всего квартала — профессор Бенцион Динур, который был тогда министром просвещения. У него была огромная библиотека, низенький рост, маленькая бородка и большой письменный стол.
Мы, дети учителей, живших в «учительском доме», очень любили министра Динура. Во-первых, потому, что он был нашего роста, а во-вторых, потому, что нам удавалось каждое утро сделать круг на его служебной машине — черном «кайзер-фрезере», который приезжал, чтобы отвезти его на работу.
Дорога, по которой поднимались в наш район — сегодня это шумная и уродливая улица Бенор, — была тогда скромной грунтовой дорогой, шедшей мимо «Дома слепых» и продолжавшейся в сторону района Гиват-Шауль. Обычно по ней ездили только тележки продавцов льда, керосина и газированной воды. Но каждое утро, ровно в семь тридцать, на ней появлялся черный «кайзер-фрейзер» и с царственной ленцой взбирался наверх, поднимая за собой облачка пыли. За ним висело утреннее солнце, окаймляя эти облака золотым ореолом.
С приятным урчанием сильного и спокойного американского мотора, без всякого усилия, служебная машина подъезжала к «учительскому дому». Мы, «учительские дети», ждали ее там. Длинные, плавные линии ее ребер еще и сейчас не стерлись из моей памяти. Задние фонари тянулись двумя красными ветками по бокам багажного отделения, на носу реяло что-то вроде закругленной и посеребренной стрелы в прозрачном пластиковом футляре. Сегодня я знаю, что это был всего-навсего заурядный автомобиль, собранный в Израиле, но тогда, в шестидесятые годы, она воплощала в себе все, что выражение «американская машина» могло сказать детям, все удовольствия которых выкраивались из скромной учительской зарплаты.
Водитель выходил позвать своего хозяина, а мы молча шли за ним и оставались внизу, на тротуаре, задрав головы к окнам квартиры министра. Профессор Динур появлялся на кухонном балконе в домашнем халате, с полотенцем в руках и остатками пены от бритья возле уха. «Сейчас выйду, — говорил он водителю, — а вы пока возьмите детей на прогулку».
Водитель — его лицо совершенно вылетело из моей памяти, вероятно, потонуло в сиянии машины — открывал нам дверцы, и мы влезали внутрь, в благоуханный мир сердцебиения, важности и излишеств. Медленно-медленно объезжали мы наш район, свысока глядя на стоявших вдоль дороги и завидовавших нам детей из других домов. Через две минуты все заканчивалось. «Кайзер-фрейзер» возвращался к «учительскому дому», министр образования в поношенном пиджаке и сверкающих очках спускался из своей квартиры, говорил: «Доброе утро, дети» — и отправлялся в путь.