— Мне хотелось бы, совершенно секретно, чтобы об этом ничего не было известно, попросить кое о чем мадемуазель Натали. Я знаю, что она пишет прекрасные стихи, и сгораю от желания послушать их. Если б она захотела прочесть мне хотя бы четыре строчки, я написал бы ей четыреста, которые ей не обязательно ни слушать, ни читать, и мы были бы квиты.
Он говорил достаточно внятно, чтобы все это услыхала сидевшая поблизости Натали; однако она не пошевелилась и сделала вид, что не слышит.
— Натали действительно пишет прекрасные стихи, — сказала госпожа Дютертр, — но она держит их в тайне; вы совершите чудо, если вырвете у нее эти четыре строчки. Я, например, хотела бы, чтобы вам это удалось, тогда и я воспользуюсь случаем и тоже услышу их. Однако если она захочет прочесть их только вам, мы не будем назойливыми и не станем мешать.
Натали встала и подошла к столику, у которого работала госпожа Дютертр.
— Я вижу, что господин Тьерре умирает от желания прочесть вам поэму в четыреста строк, а вы умираете от желания ее послушать. Если с моей стороны нужно только четыре строчки, чтобы удовлетворить вас обоих, я согласна их написать. Но задайте мне какие-нибудь рифмы, так как я сейчас абсолютно ничего не помню.
Это был наиболее естественный и приличный выход из положения. Господин Дютертр, всегда готовый приветствовать столь редкие у Натали минуты хорошего расположения духа, сам предложил четыре рифмы, добавив, что еще четыре даст Олимпия, а Тьерре завершит дюжину.
— Это еще не все, — заявила Натали, — мне надо подсказать сюжет, а я сама решу, трактовать его серьезно или шутя.
Эвелина прислушалась; она решила, что Тьерре предложит какой-нибудь сюжет, относящийся к ней. Но нет: так же мало желавший льстить Эвелине, как и принимать всерьез таланты Натали, он предложил параллель между Крезом античным и современным — грумом Пюи-Вердона. Натали мгновенно сочинила остроумные стихи, более насмешливые, чем веселые, но очень ловко подобранные к заданным рифмам. Тьерре поздравил ее с удачей и на те же рифмы и тот же сюжет написал стихотворение в двенадцать строк, не уступавшее в искусстве версификации произведению Натали. Госпожа Дютертр предложила более возвышенный сюжет, чтобы Натали могла блеснуть серьезной гранью своего таланта, и с мягкой настойчивостью поборола мнимую лень падчерицы, которая отлично вышла из положения и, более чувствительная к своему небольшому успеху, чем хотела бы сознаться, в конце концов дала себя уговорить и прочла несколько своих лучших вещей. Тьерре счел их тем, чем они и были в действительности, — плодом холодного ума; но он мог, не солгав, похвалить их форму, которая была и законченной, и искусной. Дютертр, видя или полагая, что его дочь сегодня более расположена к его жене, вернулся к отправной точке, надеясь всех развлечь. Соревнуясь в импровизации с Натали, Тьерре играючи написал прелестные безделки, она, в свою очередь, не отставала от него и так оживилась, что даже стала довольно непринужденно смеяться. Веселость у людей, которые постоянно серьезны, иногда бывает очень привлекательна, и Натали, будь она более общительной, могла бы производить весьма приятное впечатление.
В десять часов Тьерре распрощался, сославшись на множество писем, которые ему надо было написать; но он держался весь вечер очень естественно, и Эвелина, решив, что не достигла своей цели, даже немножко рассердилась на Натали.
После ухода Тьерре Олимпия, чувствуя вокруг себя какое-то напряжение и не желая становиться между Дютертром и его дочерьми, рано ушла к себе, сопровождаемая Малюткой. Амедей прочел в глазах Дютертра приказ уйти и ждать его в башне. Дютертр остался с двумя старшими дочерьми. Настроение у них поднялось, и он надеялся, что объяснение, от которого он не хотел и не мог отказываться, даст хорошие результаты.
Выбор дня и часа не очень-то пришелся по вкусу Натали. Ее несколько обезоружили кротость и великодушная предупредительность мачехи по отношению к Тьерре. Обиженная на сестру Эвелина, видимо, не собиралась оказывать ей поддержку. Дютертр был спокоен и полон достоинства, а это мешало ей более всего и даже вселяло в ее ревнивую и гордую душу некоторый страх, если не раскаяние.
— Что ж, — сказал Дютертр, расхаживая по гостиной, — Натали, Эвелина, нам надо поговорить. Вы недовольны мною, недовольны той, которую я дал вам в матери и подруги. Вы считаете себя порабощенными, оскорбленными, уязвленными. Говорите, дети, я вас слушаю.
Эвелина не была злопамятна и отвечала совершенно искренне:
— Нет, папа, ко мне это не относится. Если бы я была достаточна рассудительна, чтобы понять, сколь неразумно мое поведение, я могла бы пожаловаться только на одно.
— На что же именно?
— На то, что меня мало наказывали; что у меня был отец, слишком веривший в мои добрые побуждения, мачеха, которая была чересчур кротка со мной, потакала всем моим капризам и, чрезмерно боясь моих приступов гнева, если и возражала мне, то слишком сдержанно или слишком деликатно. Она очень молода, и она мне не мать — вот в чем все ее преступление; а так как ни она, ни я ничего не можем с этим поделать, было бы нелепо создавать неприятности вследствие такого положения вещей, принимать его близко к сердцу и, главное, упрекать в этих неприятностях друг друга. У меня масса недостатков, исправить которые могла бы, возможно, строгая мать или — монастырь. Вы взяли меня из монастыря, который был мне ненавистен, и дали мне мать слишком слабую, может быть, следовало бы сказать — слишком добрую. Да, Олимпия добра, безупречна, мягка до крайности, — добавила Эвелина, решительно глядя на Натали, — и я оказала бы себе дурную услугу, выставляя себя правой по отношению к ней, когда я неправа. Как она могла сдерживать и направлять меня? Тут требовалась железная воля, которая, по всей вероятности, сломилась бы, встретившись с моей, потому что я склонна была не признавать ничьего авторитета. Кто знает, признала ли бы я авторитет даже собственной матери? Не далее как сегодня я оказала сопротивление воле лучшего из отцов, впервые заставившего меня признать ее. Значит, я совершенная дурочка и, наверно, кое в чем виновата. Простите меня, отец, забудьте все глупости, которые я говорила, сохраните это в тайне от мамочки; надеюсь, она ни о чем не подозревает. Избавьте меня от необходимости склониться перед ней, показывая свое раскаяние; я не смогу этого сделать; но верьте, что в глубине души я люблю ее и не сержусь на нее за то, что она прелестна, нравится вам и делает вас счастливым. Вот и все.
И Эвелина, с ласковой грацией встав перед отцом на колени, обезоружила его, целуя ему руки. Он поднял ее и прижал к сердцу. Взволнованный больше, чем хотел выказать, он попытался предостеречь ее, чтобы в будущем она не повторяла своих несправедливых обвинений. Она обещала, стремясь покончить с этим поскорее, так как не была особенно уверена в своем решении, а к самым лучшим движениям ее души всегда примешивался какой-то каприз. Но, решившись хотя бы лечь спать в мире с отцом и собственной совестью, она поклялась ему, что постарается исправиться, при условии, что ей предоставят возможность самой исследовать свои поступки и обвинять себя. Затем, сославшись на головную боль и не желая иметь дело с сегодняшней Натали, она попросила разрешения пойти спать, оставив отца с сестрой наедине.