В этот момент господин Дютертр позвонил, чтобы принесли свет, и Флавьен, воспользовавшись беспорядком, поспешил откланяться.
Тьерре последовал за ним; в передней они встретили слуг, несших зажженные канделябры.
— Давно пора! — сказал Тьерре, смеясь.
III
— Ну, признайся, — говорил он Флавьену, который начал хохотать пуще его самого, как только они уселись в семейную колымагу, — признайся, что можно ошибиться, если у тебя очень хорошее зрение, и что эта женщина очень молодо выглядит…
Флавьен продолжал хохотать.
Тьерре был уязвлен и, чтобы сдержать данное самому себе слово, принялся так высмеивать свою близорукость, что веселость его друга сделалась просто конвульсивной. Но вдруг Флавьен перестал смеяться.
— Могу поспорить: ты не знаешь, над чем я смеюсь.
Это внезапное восклицание ошеломило Тьерре.
— Я смеюсь над впечатлительностью поэтов. Они на все смотрят, ничего не видя, а когда уже могли бы и увидеть, то перестают смотреть. Ты исследовал, анализировал внешность этой женщины, высчитывал ее возраст, но не увидел ее такой, какая она есть, потому что основывался на случайно брошенных утром словах Жерве, и тебе показалось, что ей чуть ли не пятьдесят. Твои воспоминания, именовавшиеся страстью, не вселили в тебя никакой уверенности, и ты не смог преодолеть простой ошибки. Сейчас ты снова увидел эту женщину и мог так же отлично все понять, как и я. Ведь ты подошел к ней до смешного близко, а света было достаточно. Но, будучи убежден, что она стара, ты и не соизволил заметить, что она молода, и теперь принимаешь ее за почтенную матрону, а я — не влюбленный и не поэт — наконец разгадал тайну: вот увидишь, ошибся я или нет. — Жерве, — возвысив голос, обратился Флавьен к старому слуге, который все еще твердой рукой направлял Сезара по песчаной колее, — господин Дютертр уже был один раз женат?
— Конечно, господин граф, — не колеблясь, ответил Жерве, — то была мать его детей.
— А сколько лет его второй жене?
— Могу вам сказать — ведь я был в церкви, когда оглашали их брак. Госпоже Олимпии должно быть сейчас… погодите… около двадцати четырех, господин граф. Ей было двадцать, когда господин Дютертр женился на ней в Италии.
— Двадцать четыре! — воскликнул Тьерре. — Госпоже Дютертр двадцать четыре года! А этот старый идиот и не подумал нам это сказать!
— Знаете, сударь, — ответил Жерве, услыхав слишком громкое восклицание Тьерре, — если бы вы подумали спросить меня, я бы подумал вам ответить.
— Вот ты и наказан! — сказал своему другу Флавьен. — Наказан за то, что не дал себе груда проверить, за то, что твои любовные воспоминания не устояли перед пустой, водевильной ошибкой. Позволь тебе объяснить, дорогой мой, что ты видишь женщин глазами семинариста, то есть сквозь пелену болезненных галлюцинаций. Знаешь, ты куда моложе, чем выглядишь, и куда менее развращен, чем стараешься казаться.
— Флавьен! Если ты сейчас же не перестанешь говорить со мной об Олимпии, я заведу речь о Леонисе.
— Как хочешь! Это меня больше не трогает, потому что мне хочется влюбиться в Олимпию, раз ты в нее не влюблен.
— Почем ты знаешь?
— Да ты никогда и не был влюблен в нее!
— Возможно; но тебя я прошу не влюбляться. Она мне позирует, не мешай моей натурщице.
— Что ж! Если ты поведешь разговор в таком направлении, то я тебя пойму. Ты играешь с женщинами в игру, в которой другой обжегся бы изрядно, но ты будешь жечь лишь благовония поэзии в курильнице из веленовой бумаги с золотым обрезом.
— Неважно. Вот мы и приехали. Я хочу спать и проведу ночь лучше, чем ожидал. Я боялся, что увижу во сне a Lady in the sacque
[10]
, вроде той, что была в комнате с гобеленами у Вальтера Скотта
[11]
, но если образ дамы из Пюи-Вердона теперь будет витать над моим изголовьем, я жаловаться не стану.
— Иначе говоря, с твоих мужественных плеч и с твоей поэтической души гора свалилась. Теперь, мой друг, после такого тяжелого дня и таких ужасных волнений ты можешь спать спокойно. — И Флавьен покинул приятеля.
А теперь предоставим двоих друзей, которых мы никак не могли покинуть ранее, спокойному сну и взглянем, что происходит в это время в замке Пюи-Вердон.
Господин Дютертр, наскоро пообедавший в дороге, проголодался; шестнадцатилетняя Каролина, которую сестры прозвали «папина Малютка», сбегала на кухню и, как истая буржуазка в лучшем смысле этого слова, собственноручно приготовила и сама подала ужин дорогому папочке. Девочка с пылким сердцем и спокойным воображением, она покамест знала только одно чувство — дочернюю любовь. Она была и по внешности, и по уму наименее яркой из трех молодых девиц на выданье, расцветших в Пюи-Вердоне, но зато была и самой счастливой из них, ибо не старалась быть ни самой умной, ни самой красивой. Лишь бы папа и мама были ею довольны, и она будет считать себя самой счастливой девушкой на свете, — говорила она, и говорила вполне искренне.
Среди естественной для очень богатого дома роскоши простые вкусы и хозяйственные наклонности Малютки составляли забавный контраст с аристократическими вкусами и заносчивым видом той из ее сестер, которую прозвали львицей. Эта самая львица и отважная наездница, Эвелина, только что спустилась в гостиную, сменив суконную амазонку на прелестное платье. Тщательно причесанная, надушенная, в щегольских туфельках, она казалась совсем другой девушкой. Эвелина знала это и любила показываться людям то в виде бойкого мальчишки, равнодушного к иссушающему кожу ветру и усталости после охоты, то в виде беспечной и утонченной светской дамы, полной обольстительного кокетства, пока еще невинного, но грозящего стать опасным в будущем.
Она надеялась застать больше людей, которые оценили бы это волшебное мгновенное превращение. Натали, всегда одетая строго, не потому, что так ей больше нравилось, а скорее для того, чтобы поражать этой богатой строгостью рядом с изысканными нарядами и затейливыми прическами Эвелины, сразу же громко сказала: «Они ушли», явно желая доставить ей неприятность, как это свойственно девицам высокомерным и завистливым. При этом она бросила насмешливо-восторженный взгляд на белокурые косы, в которые Эвелина вплела живые цветы, и на платье из белого муслина, струящееся и воздушное, как облако.
— Кто ушел? — спросила Эвелина с неловким притворством. Но тут же, взяв себя в руки, добавила если не вполне чистосердечно, то по крайней мере очень любезно: — Разве папенька не здесь? Может быть, я зря наряжалась для него?
Каролина увела отца к столу.