Когда во вторник после минхи
[179]
Файвка прибежал из хедера в Старый бесмедреш, ему пришлось протискиваться между людьми. Бесмедреш был полон. Стояли на биме и вокруг орн-койдеша. С женской галереи
[180]
из-за почерневшей деревянной решетки выглядывали кончики носов, лбы, любопытствующие глаза и локоны париков, косынки и платки, девичьи косы и женские подбородки.
Прежде всего Файвка взглянул, сидит ли Лейба-горбун на своем обычном месте рядом с голландкой. Да! Лейба-горбун здесь. Он медленно качает головой и поджаривает горб на горячих гладких изразцах. Горбун только наполовину снял овчинный, с высоким воротом тулуп и сидит на нем. Боится, как бы у него не украли это овчинное сокровище. Сидит он себе в своей коричневой капоте из чертовой кожи на приспущенном тулупе, словно кривой орешек в плюске, прислушивается, прикладывает ладонь к уху и прищуривает один глаз, потому что Пискун, могилевский магид, уже начал проповедь. Это значит, реб Лейба ни о чем не подозревает. Не знает о том, что ему тут приготовили…
Файвка с трудом протиснулся еще немного, чтобы видеть одновременно и магида, и горбуна. И вот он видит: наверху, перед орн-койдешом, за красным штендером, в талесе и ермолке, стоит и гнусавит Шолем-Меир Пискун. По обеим сторонам от орн-койдеша его стерегут старосты «Сеймейх нейфлим»: Ичейже, единственный сын дяди Зямы, и Хоне, сын даяна. Оба глаз не сводят с магида, чтобы тот сдержал слово и «начистил морду» кому следует…
Удивляется Файвка: как же это «проповедник справедливости» Шолем-Меир Пискун дотянется с орн-койдеша до печки, которая у самой двери, чтобы «начистить морду» процентщику Лейбе-горбуну? Далековато будет! Или, может быть, ему посреди проповеди придется пройти сквозь толпу, чтобы с горстью песка залезть на горбуна и начистить ему морду?.. Наверняка что-то в этом роде. Так или иначе, до Лейбы доберутся…
Однако пока что до «чистки морды» еще очень далеко. Пока что магид Пискун увяз в стихах, которые, по его словам, куле мукше
[181]
. Он берет обычный стих из Притчей, который ребе в хедере объяснял им так просто и понятно (например, такое легкое место, как лех-эл-немое оцл
[182]
— ступай к моли, ты, лентяй!), и ломает его, и крошит его, а потом встает над обломками и гугнит, и утверждает, что стих этот куле мукше… То есть что каждое слово непонятно. Здесь полно трудностей… Лежит этот стих искалеченный, разодранный, и из прорех его сыплются толкования и премудрости Шолема-Меира Пискуна, Могилевского магида, «привратника обличения».
Так и не сжалившись над распоротым стихом и не заштуковав его, Шолем-Меир бросается к Мидрашу
[183]
, от Мидраша — к Геморе, а от Геморы возвращается к царю Соломону
[184]
. Мидраш у магида «утверждает», Гемора «настаивает», а царь Соломон «заключает»… Вот, к примеру, Гемора «утверждает» у Шолема-Меира Пискуна, что беад шолеш авейрес
[185]
, за три прегрешения женщины умирают во время родов: за то, что не отделяют халу, за то, что не благословляют свечи, и за то, что не воздерживаются во время нечистоты
[186]
. Магид гугнит, он то тянет, то обрубает суровые слова, говорит то звонко, то нараспев, медленно и устрашающе, точно набат, который разносит дурные вести. Ой, бам-бом и бим-бом… При этом он смотрит наверх, на женскую галерею, где стоят женщины, отгороженные почерневшей деревянной решеткой, точь-в-точь — козы в загоне. Звенящие, протяжные «н» в речи гугнивого магида придают его голосу еще больше сходства с набатом:
— За три-н пре-н-гре-н-шения… уми-н-рают женщины…
Услышав эти погребальные звуки, ни о ком не будь сказано, старухи льют слезы ручьем, а у бледных как мел молодух расширяются глаза. То тут, то там вырывается приглушенный женский вздох или возглас ужаса. Видит гугнивый Шолем-Меир, что слабый пол уже совсем расстроился — хватит его мучить, и обращает свой приплюснутый нос к мужской аудитории, при этом его выпученные глаза начинают моргать и посверкивать, как у козла, который через забор цапнул капусты в чужом огороде:
— Мидраш, однако, утверждает и говорит так…
Он перчит толкованиями, заправляет лучком комментариев, солит все глубокими мыслями, вынесенными из Могилева и старых завалявшихся номеров «Хацфиры». И так долго, так щедро, что в итоге впадает в гаграфию.
Уже само слово гаграфия поражает слух собравшихся. Но прежде чем они успевают перевести дух от такой учености, Шолем-Меир Пискун делает потрясающее открытие: Оорец агуле кибейце. Земля, то есть, круглая, как яйцо. Именно так и не иначе! Ничего круглее яйца, он, конечно, не мог найти. Это бы еще ладно. Но то, что он выговаривает в свой приплюснутый нос с раздутыми пузырем ноздрями, сплошь пронизано «н»:
— Оо-н-рец а-н-гуле ки-н-бейце… Зе-н-мля кру-н-гла ка-н-к яй-н-цо…
Файвка замечает, что все собравшиеся захвачены этой высокой наукой. Нетерпение проявляют только двое: Хоне, сын даяна, и Ичейже, сын дяди Зямы. Оба стоят как на углях. Ичейже даже делает магиду знаки, сперва бровями, потом пальцем. Файвке ясно, что так Ичейже напоминает магиду об их договоренности… Напоминает о дорогих папиросах и хорошем обеде…
Однако Шолем-Меир Пискун, этот проповедник справедливости, обличающий во вратах, уже перешел к обращению «гуморов» в человеческом теле и забыл обо всем на свете и об Ичейженом обеде в том числе. Гуморы, говорит Шолем-Меир, крутятся в человеке, как колесики в часах. Точь-в-точь. Заводит человек часы, говорит Пискун, и часы идут. Кончается завод — часы останавливаются. Часы, говорит Шолем-Меир, нуждаются в заводе, а человек — в куске хлеба… Поэтому он надеется, что святая община Шклова не забудет сегодня завести часы… Не забудет, что ему, Шолем-Меиру Пискуну, тоже нужен кусок… И надеется, что «ка-н-ждый что-ни-н-будь поло-н-жит на блю-н-до для по-н-жер-н-тво-н-ваний».