Однако, кроме благоуханий подкрашенного воздуха, вливавшего, казалось, новую кровь под поблекшую кожу, изношенную злоупотреблением белилами и ночными шалостями, он вкушал в этой томной атмосфере особые наслаждения: удовольствия, обостренные воспоминаниями о минувших болях, об умерших горестях.
Так, из ненависти, из презрения к своему детству он подвесил к потолку маленькую клетку из серебряных нитей, где пел пленный сверчок, как в пепле камина замка Лурпс; когда он слышал этот слышанный тысячу раз звук, вся натянутость молчаливых вечеров у матери, вся заброшенность страдающего подавленного отрочества теснились перед глазами; и вот, при движениях женщины, которую он машинально ласкал, чьи слова и смех нарушали видение, низвергали в реальность, в будуар, на землю, в душе возникала буря, желание отомстить за вынесенные в детстве печали; загрязнить мерзостями семейные воспоминания, исчерпать до последней капли самые жестокие, самые острые чувственные безумства.
А когда давил сплин, когда дождливой осенью осаждало отвращение к улице, к себе, к желтой грязи неба, к макадаму облаков, он забивался в эту нору, тихонечко подталкивал клетку и созерцал бесконечность ее отражений в игре зеркал до тех пор, пока охмелевшие глаза не замечали, что клетка больше не движется, зато весь будуар мерцает и вращается, наполняя дом розовым вальсом.
Когда захотелось пооригинальничать, дез Эссэнт разделил салон на ниши, обтянутые различными тканями, и связанные с содержанием любимых им латинских и французских книг тонкой аналогией, расплывчатым аккордом то веселых, то мрачных, то деликатных, то варварских оттенков; он располагался в нише, колорит которой больше соответствовал духу книги, избранной мгновенным капризом.
Наконец, он велел подготовить высокий зал для приема поставщиков, те уселись в ряд на церковных скамьях, а он, взойдя на кафедру, произнес проповедь о дендизме, заклиная сапожников и портных в точности приноровиться к его "папским грамотам", касающимся манеры покроя, угрожал денежным отлучением, если они не последуют инструкциям, содержащимся в его увещеваниях и буллах.
{5}
Снискав репутацию эксцентрика, дез Эссэнт закрепил ее, облачаясь в костюмы из белого бархата, в златотканные жилеты, втыкая в декольтированный вырез сорочки букетик пармских фиалок, вместо галстука, давая писателям звонкие обеды, среди них один, в духе XVIII века, — траурный.
Из окон столовой, задрапированной черным, виднелся сад с аллеями, припудренными углем, с маленьким бассейном, который был окаймлен базальтом и наполнен чернилами; с рядами кипарисов и сосен; стол был застлан черной скатертью, украшенной корзинами с фиалками и скабиозами, освещенной канделябрами, где пылало зеленое пламя, и шандалами с горящими свечками.
В то время, как невидимый оркестр играл похоронные марши, гостям прислуживали голые негритянки в туфельках и чулках из серебряной парчи, усеянной слезинками.
Из тарелок с черной каймой ели черепаховый суп, русский ржаной хлеб, спелые турецкие оливки, икру, голавлевую путаргу, франкфуртскую кровяную колбасу, дичь в соусе цвета лакрицы и ваксы, отвар трюфелей, окуренные амброй кремы с шоколадом, пудинги, персики, виноградное варенье, тутовые ягоды, шпанские вишни; пили из темных бокалов Лимань, Русийон, Валь де Пеньяс, Тенедос, Порто; после кофе и ореховой шелухи наслаждались квасом, портером и стутом.
Приглашение на обед, данный по случаю кратковременно угасшей мужественности, было составлено по образцу похоронного извещения.
Но экстравагантности, которыми он когда-то гордился, со временем сами собой иссякли; сейчас он презирал это ребяческое обветшалое чванство, вызывающие костюмы, причудливые интерьеры. Для собственного удовольствия, а не для удивления чужих он решил свить уютное, но необычно оформленное гнездо, создать нечто редкостное и спокойное, приспособленное к потребностям будущего одиночества.
Когда архитектор в соответствии с его желаниями и планами подготовил и привел дом в порядок и оставалась лишь проблема как разбросать мебель и украшения, дез Эссэнт снова провел тщательный смотр цветов и нюансов.
Он хотел красок, душа которых выявлялась бы в искусственном свете ламп; наплевать, если днем те покажутся нелепыми, резкими — жить-то он собирался только ночью: так более уютно, более одиноко, да и ум по-настоящему вспыхивает и потрескивает лишь в соседстве с мраком; а какое наслаждение находиться в щедро освещенной комнате, единственной, что бодрствует среди поглощенных сумраком и дремлющих домов; сюда входила, возможно, капелька тщеславия — совершенно изысканное чувство, знакомое запоздалым труженикам, когда, приподняв занавески, они замечают, что вокруг них все погасло, все молчит, все мертво.
Медленно он выбирал, один за другим, цвета.
Синий переходит при свечах в фальшиво зеленый: густой, как кобальт и индиго, становится черным; светлый превращается в серый; если же он искрен и нежен, как бирюза, — тускнеет и леденеет.
На худой конец его можно было использовать в качестве вспомогательного; но сделать доминирующей нотой комнаты — не может быть и речи.
С другой стороны, железно-серые хмурятся и тяжелеют; жемчужно-серые утрачивают лазурь и превращаются в грязно-белый; коричневый цепенеет, охладевая; что касается густо-зеленых, императорской зелени и миртовой зелени, — они ведут себя наподобие жирно-синих: чернеют; правда, оставались еще бледно-зеленые, скажем павлинья, киновари и лаки; но в этом случае свет изгоняет их голубизну, удерживая лишь желчь, сохраняющую, в свою очередь, только мутный привкус.
Нельзя было и мечтать о лососевых, маисовых и розовых: их женственность противоречит идее одиночества; наконец, следовало отбросить мысль о фиолетовых, ибо они линяют; мерзкий винный осадок; впрочем, бесполезно прибегнуть к этому цвету: вводя в него небольшую дозу сантонина, получаешь фиолетовый, тотчас же готовый измениться, даже если к нему не притрагиваешься.
Без этих цветов оставалось три: красный, оранжевый, желтый.
Он предпочитал оранжевый, подтверждая собственным примером истинность теории, чуть ли не математически точной: существует, считал он, гармония между чувственной природой художественного темперамента и цветом, который глаза видят с особой восприимчивостью.
Если не брать в расчет большинство людей, чья грубая сетчатка не улавливает ни соразмерность, присущую каждому цвету, ни таинственную прелесть их расслаблений и нюансов; не брать в расчет и буркалы буржуа, нечувствительные к великолепию и победоносности вибрирующих живых цветов, а иметь в виду только людей с изощренными зрачками, воспитанными на литературе и живописи, — совершенно очевидно: глаз того, кто мечтает об идеале, жаждет иллюзий, требует вуалей в закате солнца, — ласкает себя обычно голубым и его оттенками, вроде сиреневого, мальвового, гри-де-перлевого, лишь бы они были смягчены и не переходили границ, за которыми лишаются своей индивидуальности, превращаясь в чисто фиолетовые, в откровенно серые.
Напротив, люди шумные, полнокровные, здоровяки-сангвиники, крепкие самцы, презирающие случайности и условности, бросающиеся очертя голову во все тяжкие, — эти, как правило, находят удовольствие в сверкающих желтых и красных, в цимбалах киновари и хромов, которые их ослепляют и пьянят.