Не зная местности, он то и дело спотыкался во тьме: по его словам, Мюрже "заботился об отточенном и тщательно завершенном стиле"; Гюго привлекал смрад и нечистоты (он сравнивался с г-ном де Лапрадом); Делакруа якобы презирал правила; Поль Деларош и поэт Ребуль прославлялись, поскольку ему казалось, что они верующие.
Дез Эссэнт невольно пожимал плечами перед этими жалкими мнениями, облеченными в поношенный слог, потертая ткань которого цеплялась и рвалась в каждом углу фразы.
С другой стороны, не внушали ему более живого участия книги Пужоля и Генуда, Монталамбера, Николя и Карне; он не испытывал симпатии ни к истории, трактованной герцогом де Брольи с тщательностью эрудита и прилежным языком; ни склонностью к социальным и религиозным проблемам, исследуемым Анри Кошеном (тот, однако, проявил себя в письме, где рассказывал о волнующем постриге в Сакре-Кёр).
Уже давно он не прикасался к этим книгам, и далеко было то время, когда он смешал со старым хламом ребяческие плоды кропотливого труда мертвеца Понмартена и бедняги Феваля; когда он передал слугам для общего пользования историйки Обино и Лассера — этих жалких гагиографов чудес, совершенных г-ном Дюпоном Турским и Девой.
В общем, дез Эссэнт даже скуку свою не развеивал подобными книжонками; по темным углам библиотеки он распихал и кучу книг, которые изучал, когда вышел от Отцов. Мне, конечно, следовало оставить их в Париже, думал он, задвигая за другие, особенно невыносимые сочинения: аббата Ламеннэ и непробиваемого сектанта, столь по-учительски, столь помпезно скучного и пустого — графа Жозефа де Мэстра.
Единственный том оставался на этой полке в пределах досягаемости: "Человек" Эрнеста Элло.
Тот представлял абсолютную антитезу собратьев по религии. Почти изолированный в группе верующих, испуганных его поведением, Эрнест Элло в конце концов свернул с заезженной дороги, ведущей с земли на небо; несомненно, его тошнило от банальности этого пути и от толчеи пилигримов словесности, плетущихся гуськом на протяжении веков по тому же шоссе, след в след, останавливающихся в одних и тех же местах, чтобы обменяться теми же банальностями насчет религии, Отцов Церкви, своих собственных верований, тех же учителей; он вышел наискосок к мрачной лужайке Паскаля, где недолго задержался, переводя дыхание; потом продолжил путь и зашел в более далекие области мысли дальше, чем освистанный им янсенист.
{35}
Извилистый и изысканный, доктринальный и сложный, Элло проникновенными тонкостями своего анализа напоминал дез Эссэнту глубокие и острые исследования некоторых психологов-атеистов прошлого и нынешнего века. В нем было что-то от католического Дюранти, разве что более догматичного и пронзительного: искусный манипулятор лупой, опытный инженер души, ловкий часовщик мозга, забавляющийся исследованием механизма страсти, подробным объяснением его устройства.
В этом причудливо построенном уме существовали непредвиденные сцепления мыслей, странные согласования и противоречия; кроме того, он владел совершенно изумительным прыжком от этимологии слова к идеям, вызывающим порой зыбкие, но почти всегда остроумные и живые ассоциации.
Вопреки скверному равновесию своих конструкций, он с поразительной прозорливостью разобрал по косточкам "скупца", "посредственного человека", проанализировал "вкус мира", "страсть несчастья", оригинально сравнил фотографическую операцию и процесс памяти.
Но эта безупречность владения усовершенствованным инструментом анализа, похищенным у врагов Церкви, представляла лишь одну грань его темперамента.
Существовала и другая: эта душа распадалась надвое, и после лица возникала изнанка — религиозный фанатик, библейский пророк.
Как Гюго, на которого он походил вывихами мыслей и фраз, Эрнест Элло любил поиграть в маленького св. Иоанна на Патмосе; он проповедовал и пророчествовал с высоты скалы, построенной на задворках улицы Сен-Сюльпис, взывал к читателю на апокалиптическом языке, местами пересоленном горечью Исайи. В этом случае он неумеренно претендовал на глубину; кое-кто кричал о его гениальности, притворялся, что считает его великим человеком, кладезем премудрости века; возможно, он и был кладезем, но на дне частенько не было видно ни капли.
В книге "Слова Бога", где он толковал Писание и старался замутить самые прозрачные места; и в другой книге, "Человек"; в брошюре "День Господа", написанной библейским стилем, прерывистым и темным, он представал эдаким мстительным, гордым, желчным апостолом или дьяконом, достигшем мистической эпилепсии, чем-то вроде де Мэстра, если бы у того был талант; сварливым и жестоким сектантом.
Только, думал дез Эссэнт, это болезненное бесстыдство часто прикрывает изобретательные шалости казуиста; с еще большей нетерпимостью, чем Озанам, он решительно отвергал все, не принадлежащее к его клану, провозглашал самые ошеломляющие аксиомы, утверждал с обезоруживающей авторитетностью, что "геология повернулась к Моисею", что естественная история, химия — вообще современная наука — научно обосновала Библию; на каждой странице речь шла о единственной истине, о сверхчеловеческом знании Церкви; все было усеяно опаснейшими афоризмами, яростными проклятиями, обильно изблеванными Элло на искусство последнего века.
К этому странному сочетанию примешивалась любовь к набожной мягкости; переводы книги "Видения" Анжеле де Фолиньо (беспримерно жидкой глупости) и избранных произведений Яна Рэйсбрука Удивительного — мистика XIII века, чья проза представляла невнятный, но притягательный сплав мрачной экзальтации, ласкающих излияний, терпких порывов.
Все высокомерие жреца извергалось из абракадабрического предисловия Элло к этой книге. Как замечает автор, о "сверхъестественных явлениях можно лишь пролепетать", и, действительно, он лепетал, заявляя, что "священный сумрак, где Рэйсбрук раскрывает свои орлиные крылья, — это его океан, его добыча, его слава, и четыре стороны света были бы для него слишком узкой одеждой".
Как бы то ни было, дез Эссэнта привлекала неуравновешенная, но тонкая личность Элло, и, хотя не произошло сплава ловкого психолога и набожного педанта, сами сотрясения, сама бессвязность составляли его оригинальность.
Кроме него, наскреблась группка писателей, работавших на знаменной линии клерикального лагеря. Они не принадлежали к ядру армии, были, собственно говоря, эстрадными борцами Религии, остерегавшейся талантливых людей вроде Вейо, Элло, потому что они не казались в достаточной степени раболепными и пошлыми; в сущности, клерикалам хватало солдат, которые совершенно не размышляли, слепых воинов, посредственности, о которой Элло говорил с яростью человека, испытавшего их иго; католицизм постарался также отодвинуть от своих газеток одного из сторонников, злого памфлетиста, обладателя отчаянного и изысканного, задиристого и жестокого стиля — Леона Блуа и, как чумного и грязного, выбросил за двери своих издательств другого писателя, который, однако, надорвал горло, прославляя его — Барбэ д'Орвилли.
Правда, он был слишком компрометирующим, слишком непокорным; прочие, в общем-то, склоняли голову под выговором и возвращались в строй; а он был бедовым мальчишкой, не признанным партией; он буквально гонялся за девками и совершенно расхристанными приводил их в Храм. Понадобилось все бесконечное презрение католицизма к таланту, чтобы по всем правилам не отлучить от Церкви и не поставить вне закона этого чудного служителя; под предлогом прославления учителей он бил стекла часовни, жонглировал святыми дароносцами, исполнял вокруг скинии непристойные танцы.