Вот уже несколько лет как он решительно отказался принимать участие в набожных пиршествах, застыв на детских воспоминаниях, сожалея даже, что слышал несколько Те Deum, сочиненных крупными мастерами, поскольку помнил изумительный Те Deum церковного пения, — гимн, такой простой, такой грандиозный, сочиненный каким-нибудь святым: может, св. Амбросием или св. Илларионом; за неимением сложных оркестровых средств, за неимением музыкальных инструментов, изобретенных современной техникой, автор выплескивал пламенную веру, лихорадочное празднество, вырвавшееся из души всего человечества, в проникновенном, убежденном, почти небесном звучании.
Но музыкальные вкусы дез Эссэнта резко расходились с его взглядами на другие искусства. В религиозной музыке он принимал лишь средневековую монастырскую — эту исхудалую музыку, что непосредственно действует на нервы, как и некоторые страницы старой христианской латыни; кроме того, он сам сознавал, что не способен был понять хитрости современных композиторов, впрыскиваемые в католическое искусство; ведь он не изучал музыку с той страстью, какую испытывал к живописи и литературе. Он играл на рояле, как дилетант; ценой невероятных усилий почти научился кое-как разбирать партитуру, однако был несведущ в гармонии, не знал необходимой техники, чтобы реально уловить оттенок, оценить тонкости, профессионально вкушать какую-нибудь изысканную деталь.
С другой стороны, светская музыка — своего рода салат: невозможно прочесть ее у себя дома, в одиночестве, как книгу; чтобы продегустировать ее, приходится смешиваться с постоянной публикой, переполняющей театры и осаждающей зимний цирк; а там, под фальшивым солнцем, в атмосфере прачечной, выходит человек с повадками плотника, взбивает острый соус и насилует распаянного Вагнера к безумной радости глупой толпы!
Не хватало смелости погрузиться в эту ванну толпы ради Берлиоза (несколько его фрагментов все-таки покоряли своей страстной экзальтацией и скачущим пламенем); дез Эссэнт хорошо знал также, что нет ни одной сцены, даже ни одной фразы из оперы чудесного Вагнера, которую безнаказанно можно извлечь из целого.
Куски, вырезанные и поданные на концертном блюде, теряли всякое значение, лишались смысла: подобно главам, усложняющим друг друга и содействующим одной цели, развязке; его мелодии служили обрисовке характера героев, воплощению мыслей, выражению явных или тайных чувств; их искусные постоянные повороты Понятны лишь тем слушателям, что следят за сюжетом с самого начала и постепенно видят, как герои проявляются и растут в среде, откуда их нельзя безболезненно выкрасть, вроде веток, отсеченных от дерева.
Дез Эссэнт думал еще, что из шайки меломанов, впадающих по воскресеньям в экстаз на своих банкетах, едва ли двадцать знает расчлененную партитуру, когда капельдинерши соблаговоляют заткнуться и дают возможность послушать оркестр.
Допуская, что разумный патриотизм воспрещал французскому театру представлять оперу Вагнера, любопытным, которые не знают арканов музыки и не могут или не желают уезжать в Байрейт, приходилось сидеть дома — это единственно мудрое решение, которое он мог принять.
Кроме того, более популярная, более простая музыка и независимые куски старых опер почти не искушали его; низменные трели Обера и Бойельдье, Адана и Флотова, а также общие места риторики, пропагандируемой всякими там Амбруазами Тома и Базена, отталкивали, как и обветшалое жеманство, вульгарная грация итальянцев. Поэтому он решительно отвернулся от музыкального искусства и за несколько лет воздержания с удовольствием вспоминал лишь об отдельных сеансах камерной музыки, когда послушал Бетховена и особенно Шумана и Шуберта: они растолкали его нервы как самые интимные и самые тревожные стихотворения Эдгара По.
Некоторые шумановские партии для виолончели положительно оставляли без воздуха, душили комком истерии; особенно же песни Шуберта: те не просто возбуждали, а выводили из себя, повергали в прострацию, словно после нервного потрясения, после мистической пьянки души.
Эта мелодия пронизывала дрожью до костей, воскрешала забытые страдания, старый сплин, удивляя сердце тем, что оно способно вместить столько смутных терзаний, столько расплывчатых болей. Эта музыка отчаяния, выкрикивающего из самой глубины души, устрашала его, одновременно чаруя. Никогда он не мог без нервных слез, подступающих к глазам, повторять про себя "Жалобу девушки", ибо в этом lamento таилось нечто большее, чем глубокая грусть, нечто надрывающее сердце, переворачивающее все внутри, нечто вроде конца любви среди грустного пейзажа.
И всегда, возникая на губах, эти изящные погребальные жалобы вызывали картину предместья: скупой молчаливый уголок, где бесшумно, вдалеке, вереницы людей, измочаленных жизнью, согбенных, терялись в сумерках; тогда как по горло сытый огорчениями, переполненный отвращением, он чувствовал себя в этой безотрадной среде совершенно одиноким, потопленным несказанной меланхолией, упорной скорбью, загадочная интенсивность которой исключала всякое утешение, всякую жалость, всякое успокоение. Подобно звону по усопшему, эта отчаянная песня донимала его теперь, когда он лежал, пораженный лихорадкой, мучимый тоской, тем более безутешной, что не знал причины. Кончилось тем, что он предался воле течения, опрокинутый потоком тоски, который пролила эта музыка — на минуту ее задержало пение псалмов; медленно и тихо оно поднималось в голове; изболевшиеся виски были, казалось, поражены биением колоколов.
Утром, однако, шумы прекратились; почувствовав улучшение, попросил принести зеркало; оно тотчас выскользнуло из рук; дез Эссэнт едва узнал себя: лицо — землистого цвета, губы вспухшие и сухие, язык изрезанный, кожа морщинистая, волосы и борода, за которой слуга не ухаживал с начала болезни, делали еще более ужасным исхудавшее лицо; увеличенные и слезящиеся зрачки лихорадочно пылали на этой физиономии скелета со вздыбленными волосами. Изменившееся лицо ужаснуло сильнее слабости, сильнее позывов к рвоте, делавших тщетно всякую попытку поесть, сильнее маразма, в который он был погружен. Он счел себя погибшим, как человек, загнанный в ловушку; нашел в себе силы написать своему парижскому врачу и велел слуге немедленно выехать на поиски, привезти его во что бы то ни стало, в тот же день.
Полнейшая растерянность внезапно сменилась самой радужной надеждой; этот врач был знаменитостью, специализировался на нервных заболеваниях: "Должно быть, он вытаскивал из более безнадежных и опасных ситуаций, — думал дез Эссэнт, — наверняка я буду на ногах через несколько дней"; затем доверие сменилось полным разочарованием; при всей своей опытности, при всей интуиции врачи ничего не смыслят в неврозах: их причины врачам неведомы. Как и прочие, этот пропишет пресловутую окись цинка и хинин, бромистый калий и валериану; кто знает, цеплялся он за соломинку: может, эти лекарства до сих пор не помогали оттого, что я не принимал их в надлежащих дозах.
Ожидание облегчения все же поддерживало, однако явилось новое опасение: хотя бы врач оказался в Париже, хотя бы разрешил себя побеспокоить; и сразу же страх, что слуга его не найдет, уложил дез Эссэнта. Он снова ощутил изнеможение, ежесекундно переходя от сильнейшей надежды к безумнейшим трансам, преувеличивая и шансы на мгновенное выздоровление, и страхи близкой опасности; время летело, настал момент, когда, отчаявшись, на последнем пределе, убежденный, что врач, конечно, не приедет, он яростно твердил себе, что если бы ему помогли вовремя, он был бы наверняка спасен; потом гнев против слуги и врача, позволявшего умирать, исчез; дез Эссэнт обрушился на самого себя с упреками, что дотянул до последнего, не зовя на помощь; убеждая, что теперь был бы здоров: стоило лишь накануне потребовать надежных лекарств и заботы.