Поэтому Бог отказался спуститься в крахмал. Это был факт непреложный, истинный; во втором томе своей моральной теологии Его преосвященство кардинал Гуссе тоже долго рассуждал о подлоге с точки зрения божества; и, согласно бесспорному авторитету этого наставника, нельзя было освящать хлеб, сделанный из овсяной муки, гречихи или ячменя, и если возникают сомнения еще насчет ржаного хлеба, то никакая дискуссия невозможна, когда речь заходит о крахмале: по духовным канонам, он ни в коем случае не является веществом, пригодным для таинства.
Благодаря выделке крахмала и прекрасному внешнему виду пресных хлебов, созданных из него, грязное мошенничество настолько распространилось, что тайны пресуществления уже почти не существовало; священники и верующие причащались, сами того не подозревая, безликими веществами.
Ах! Как далека эпоха, когда королева Франции Радегонда сама делала хлеб, предназначенный для алтарей; эпоха, когда, согласно обычаям Клюни, три священника или три дьякона, натощак облачившись в стихарь и омофор, мыли лицо и пальцы, отбирали пшеницу, зерно к зерну, мололи ее жерновом, месили тесто в холодной и чистой воде и сами пекли его на ярком огне, распевая псалмы!
"Несмотря на это, — думал дез Эссэнт, — перспектива быть постоянно обманутым возле самого алтаря не настраивает на ускорение и без того хилой веры; а кроме того — как принять всемогущество, которое остановлено щепоткой крахмала и каплей водки?"
Размышления эти еще больше омрачали картину будущей жизни, сделали небосклон более угрожающим и темным.
Решительно никакой рейд, никакой берег ему не светит. Что с ним будет в этом Париже, где ни семьи, ни друзей? Никакие нити не связывали с предместьем Сен-Жермен — оно блеяло старостью, облуплялось пылью никчемности, ложилось на современное общество дряхлой и пустой шелухой! И какая точка соприкосновения могла существовать между ним и буржуазией, которая постепенно поднималась, пользуясь всеми несчастьями, чтобы набить карманы, возбуждая катастрофы, чтобы навязать уважение к своим посягательствам и мошенничествам?
После родовой аристократии — финансовая; халифат контор, деспотизм улицы Сантье, тирания коммерции с ее продажными, узкими идеями, с тщеславными и воровскими инстинктами.
Еще более мерзкая, более подлая, чем разоренная аристократия и одряхлевшая церковь, буржуазия заимствовала их фривольное чванство, их немощное самохвальство, усугубив своим отсутствием светскости; украла их недостатки, превратив их в лицемерные пороки; авторитарная и коварная, низкая и трусливая, она безжалостно расправилась со своим вечным, своим неразлучным простаком — толпой, которую сама же освободила от намордника и подготовила к прыжку на горло древним кастам!
Теперь это свершившийся факт. Едва все закончилось, плебсу из гигиенических соображений выпустили всю кровь; успокоенный буржуа благодушно царствовал, опираясь на силу денег и заразу глупости. В результате ее восхождения был раздавлен всякий интеллект, отметалась честность, наступала смерть любого искусства; и, действительно, униженные художники ползали на коленях и пожирали пламенными поцелуями вонючие ноги барышников и низких сатрапов, чья милостыня давала им возможность существовать!
В живописи — потоп вялой глупости; в литературе — невоздержанность плоского стиля и трусливых мыслей; ведь спекулянту требовалось благородство, флибустьеру, охотящемуся за приданым для сына и отказывающемуся дать его за дочерью, — добродетель; целомудренная любовь — вольтерьянцу, который обвинял священников в насилии, а сам ханжески, глупо, без реальной художественной извращенности отправлялся в полутемные комнаты нюхать жирную воду лоханей и теплый перед грязных юбок!
То была огромная каторга Америки, перенесенная на континент; наконец, то была бесконечная, глубочайшая, неизмеримая грубость финансиста и выскочки; как некое гнусное солнце, она освещала город идолопоклонников, а те, ползая на брюхе, изливали непристойные псалмы перед нечестивой дарохранительницей банков.
— Э! Рушься же общество! Подыхай старый мир! — воскликнул дез Эссэнт, возмущенный позорным зрелищем, которое возникло перед глазами; возглас этот нарушил давивший его кошмар.
— Ах, — сказал он, — подумать только, что это не сон! Подумать только, что я вернусь в рабскую суматоху века!
Чтобы зарубцевалась рана, он призывал на помощь утешительные максимы Шопенгауэра; он повторял болезненную аксиому Паскаля: "Душа не видит, что ее ранит, когда она об этом думает"; но слова отзывались в душе, как звуки, лишенные смысла; тоска размельчила их, выпарила всякое значение, всякое обезболивающее свойство, эффективную и мягкую силу.
Он заметил, наконец, что доводы пессимизма бессильны его утешить, успокаивает только невозможность веры в будущую жизнь.
Приступ ярости ураганом сметал попытки предать себя на волю божию, попытки безразличия. Он не мог не признаться в этом; не было ничего, абсолютно ничего — все было растоптано; буржуа жрали, как в Кламаре, разложив на коленях газетку, под величественными руинами Церкви, ставшими местом свиданий, грудой мусора, запятнанные невежественными баснями и скандальными шуточками. Неужели не явятся, чтобы показать, что они существуют, страшный Бог Бытия и бледный Распятый с Голгофы; неужели не оживят погасшие катаклизмы и не разожгут огненные дожди, — те, что истребили некогда проклятые поселения и мертвые города? Неужели грязь будет течь бесконечно и покрывать заразой этот старый мир, где всходят лишь семена беззакония и бесчестия?
Дверь внезапно открылась; вдали, в рамке наличников и в уборе из лампионов появились люди с бритыми щеками и мушкой под губой; они передвигали сундуки, вывозя мебель; за слугой, уносившим свертки с книгами, дверь закрылась.
Дез Эссэнт, подавленный, упал на стул:
— Через два дня я окажусь в Париже; ну что ж, все кончилось неплохо; как морской прилив, волны людской глупости поднимутся до неба и поглотят убежище, а я, сам того не желая, открываю плотину. Ах! Мне не достает смелости, сердце переворачивается! Боже, сжалься над христианином, который сомневается, над неверующим, который хотел бы верить, над каторжником жизни, который отплывает один, в ночь, под небом, не освещенным больше утешительными маяками старой надежды.
* * *
Автор комментариев не стал переводить названия некоторых книг и цветов с латинского языка, поскольку они умышленно оставлены Гюисмансом в латинской транскрипции (и без перевода) — для красоты линии и звучания. Читателю также следует иметь в виду, что далеко не все встречающиеся в романе фамилии, термины и названия отражены в комментарии (о причине см. предисловие).
Приложение
Демон аналогии
Звучали когда-либо на ваших губах неведомые слова, проклятые лохмотья абсурдной фразы?
Я вышел из дому с ощущением, похожим на скольжение крыла по струнам инструмента; его сменил голос, произнесший с понижением тона: "Пенюльтьема мертва", причем Пенюльтьема завершила стих, а мертва отделилась от вещей паузы, совершенно бессмысленно из-за пустоты значения. Я шел по улице и узнавал в звуке "июль" натянутую струну забытого музыкального инструмента; его, несомненно, только что задело крылом или пальмовой ветвью славное Воспоминание; догадываясь о ключе тайны, улыбнулся, моля о другой версии. Фраза вернулась, зашифрованная, независимая от прежнего падения пера или ветви; пробившись сквозь слышанный голос, выговаривалась отныне сама, живя собственной жизнью. Я шел, не довольствуясь только умозрением, читая ее в конце стиха и один раз в виде опыта, приспособив к своей речи; вскоре произносил, делая паузу после "Пенюльтьема'', в чем находил мучительное наслаждение: "Пенюльтьема — " затем струна, туго натянутая в забвении на звук "июль", вероятно, разрывалась, и я добавлял, как молитву, "мертва". Я все время силился вернуться к излюбленным мыслям, внушая для самоуспокоения, что наверняка, пенюльтьема — лексический термин, обозначающий предпоследний слог слова, а его появление — не что иное, как плохо стершиеся следы лингвистического труда, от которого ежедневно страдает подавляемый дар поэзии: причиной терзания была сама звучность и маска, натянутая спешкой легкого утверждения. Измученный, я позволил грустным словам самим блуждать по губам и брел, шепча жалостливым тоном соболезнования: "Пенюльтьема мертва, она мертва, совершенно мертва, отчаявшаяся Пенюльтьема", — тем самым надеясь унять беспокойство и не без тайной надежды похоронить его в монотонной многоголосице, когда, о ужас! — вполне объяснимая нервная магия дала почувствовать, что время, как отраженная стеклом рука в жесте ласки на что-то опускалась — тот голос (первый и, бесспорно, единственный).