Прошло уже тринадцать лет с тех пор, как реб Менделе перестал принимать хасидов и заперся у себя в комнате. Кроме родственников, к нему теперь никого не допускали. В первое время хасиды перестали ездить в Коцк, остались только немногие, веровавшие в ребе. Для них было достаточно того, что реб Менделе вообще существует. Оборванные, грязные, заросшие щетиной, они хранили и поддерживали мерцающий огонек польского хасидизма.
Приближенные боялись, чтобы ребе своим учением не оттолкнул и остальных хасидов. Его стерегли, следили, чтобы к нему не допускали людей. Хасиды, которые покинули Коцк, разъехались по другим городам, к другим ребе, но мучились в невольном изгнании и, страстно стремясь к слову истины, поодиночке возвращались. Рассерженные тем, что их не допускают к Учителю, они однажды прогнали служек и взломали дверь: они хотели освободить заключенного ребе, но ребе сам гнал их от себя, не давая подходить близко и обрушивая на их головы ужасные проклятия.
Реб Менделе видел, что хасидизм выдыхается, видел, что в нем нет больше глубинной сути, нет прежнего смысла. Кресло цадика переходит по наследству. Хасидизм как истинно великое учение исчезает. Хасиды взялись за бытовые заповеди, истинное понимание учения великого Баал-Шем-Това ускользало. Его перестали толковать, оно стало восприниматься таким же незыблемым, как Тора, дарованная еврейскому народу через Моше.
Реб Менделе тосковал, целых семь лет провел в уединении, углубился в изучение каббалы, но когда почувствовал в себе силы вдохнуть в польский хасидизм новую жизнь, увидел, до какой степени его не понимают. Он обнаружил, что люди по большей части довольны собой, что истина им не нужна, что они ничего не ищут и только о немногих можно сказать: «Не хлебом единым жив человек».
Реб Менделе погрузился в глубокую печаль, не ел, не пил и говорил только одно:
— Господи Боже, если я даже соберу горсточку хасидов, взыскующих Тебя, и уйду с ними в леса, разве Ты будешь доволен? И что делать грешникам, тем, что погружены с головой в проблемы материального мира и слишком слабы, чтобы познать Тебя? Что им делать, Отец милосердный? А ведь из них состоит большинство!
С тех пор «двор» окружил ребе бдительной стражей, почти никого не допуская к нему. И тринадцать лет он уже сидел один, ни с кем, в сущности, не общаясь. И когда им овладевала скорбь (а это происходило часто), ребе выбивал стекло в окне, окровавленными руками распахивал раму и, обросший, точно зверь в клетке, гнал от себя всех и проклинал мир Божий. И трудно было поверить, что этот человек, бывший воплощением милосердия, покровительствовавший больше грешнику, чем цадику, сидел в заточении, ненавидел людей и посылал им одни только проклятия.
— Пожалуйте, реб Иче! — Служка открыл дверь в комнату ребе и сделал знак рукой.
Ребе шел им навстречу. Мордхе дрожал от волнения. Ребе, маленький, обросший так, словно он никогда не жил среди людей, с дикими глазами, которые наполовину прикрывали кудлатые брови, вошел в чулках, держа в левой руке серебряную табакерку без крышки, всмотрелся в реб Иче, потом в Мордхе, понюхал табак и сказал раздраженно, как бы про себя:
— А кто этот парень?
— Это сын реб Аврома-управляющего, — ответил реб Иче.
Ребе сморщил и без того изборожденный морщинами лоб, хотел вспомнить, но не смог, махнул рукой и заговорил еще более сердитым тоном:
— Знакомо мне это имя, знакомо, но не припомню, о ком речь. Ах да, — вдруг спохватился он и подал руку Мордхе, — вспомнил! Ты, мне кажется, славный малый. Я знал твоего дедушку… Тебя, должно быть, зовут его именем?
Ребе подвинул им два стула, а сам сел на кровать.
Это была большая светлая комната. Вдоль стен на сбитых из обструганных досок полках стояли книги. Кровать, стол, стулья — все было сделано из таких же обструганных некрашеных досок. На столе лежало несколько табакерок с табаком, стояла медная чернильница, в которую были вставлены свеча и несколько гусиных перьев.
— Файвл-Мойше, где мои туфли? — крикнул ребе служку, притулившегося у дверей, и обратился к реб Иче: — А ты чудотворцем стал? Изгоняешь даже злого духа, а?
Реб Иче смутился, опустил глаза, будто в чем-то провинился, и ничего не ответил.
Служка принес туфли, хотел надеть их на ребе, но тот отстранил его рукой, нагнулся, внезапно почувствовал головокружение и с минуту оставался сидеть в такой позе.
Потом он медленно выпрямился и, измученный, без сил, покачал головой, как бы желая оправдаться перед реб Иче за свою слабость:
— Они заперли меня! Все, все они Бог знает что выделывают, все еще боятся, чтобы мое учение не сбило с пути истинных приверженцев Коцка. Ослы! Они убеждают мир, что человеку дана свобода воли. Но если он ею и обладал, то давно передал ее нам в руки! И мы, ребе, жаждавшие освободить мир от Виленских гаонов, мы все взяли на себя, но у нас сил не хватило. Не хватило даже на то, чтобы поставить наших хасидов у дверей и пробить им уши
[37]
. И если даже мы им пробили бы уши, они все равно приняли бы это с великой покорностью. Так низко пал человек.
Во время разговора у ребе выступили капли пота на лбу, на прозрачных висках вздулись жилы, брови совершенно закрыли глаза, лицо стало желтым и каким-то бессмысленным.
Реб Иче вскочил и поддержал рукой голову ребе, умоляя его:
— Ребе, ради Бога, выпейте хоть немного воды. Вы слишком много сидите в комнате! Выйдите во двор!
Ребе поднял брови, посмотрел на реб Иче глазами, в которых стояли слезы, и ответил слабым голосом:
— Если они заперли меня, если тринадцать лет могли без меня обходиться — я к ним не выйду!
— Ребе, уверяю вас, что все жаждут вашего слова! Неделями люди сидят в Коцке, и счастлив тот, кому удастся на вас посмотреть! Простые евреи съезжаются к вам со всей Польши. Никто вас не оставил, ребе! Смотрите! — указал реб Иче рукой на окно. — Двор полон хасидов!
Ребе поднялся, и реб Иче подвел его к открытому окну.
Хасиды бродили по двору. Атласные лапсердаки блестели на солнце, длинные чулки сияли белизной, пейсы локонами спускались на плечи. Правда, если долго всматриваться, можно было заметить, что атлас у многих потерт, у некоторых осталась вообще только подкладка… На траве, в тени, тоже сидели хасиды, играли в карты, пили чистый спирт, пели тихо и задушевно — так, что невольно хотелось прислушаться.
Ребе стоял, облокотившись обеими руками на подоконник. Он чувствовал какую-то легкость, будто с глаз у него сняли пелену; в первый раз за долгие годы он смотрел на своих хасидов без проклятий на устах. Он видел, как они лежат, вытянувшись, словно покойники, лежат в одних только лапсердаках и спят, видел, как босой Исроэл бегает, погруженный в хлопоты, по двору, надвигает ермолку на обросшую голову и заламывает руки, точно у него большое горе. Ребе вдруг как будто что-то понял и задумался. Его слабые глаза не выносили блеска атласных лапсердаков, сияния белых чулок, и он опустил веки, забыв, что позади стоят люди; он слушал пение хасидов и вдруг увидел себя в Пшисхе.