Огненный меч «Зоара» здесь превратился в острый, стальной, зажатый в мускулистой руке.
Он видел Товианского — человека с лицом крестьянина, обросшего волосами, с сумой на плечах и с суковатой палкой… Таким он представлял себе когда-то святого Павла.
Он понимал, что князь не один. В Польше, вероятно, есть тысячи таких же недовольных, как он, Мордхе. Ему вдруг стало тоскливо. Он больше не прислушивался к тому, что говорили в гостиной, смотрел на стену, где висел портрет Фелиции, и был счастлив, что живет с нею под одной крышей. Он боготворил ее и никогда не думал о ней так, как обычно семнадцатилетний юноша думает о красивой женщине. Он был убежден, что Фелиция не такая, как все. Она — Фелиция. Ему и в голову никогда не приходило, что к ней можно применить слово «материальность». Но постепенно он так погрузился в это волшебное очарование, что каждый раз, когда задумывался о близости с женщиной, видел некий божественный женский образ: это не была обычная женщина, это была та самая тоска, которую он видел в глазах Фелиции.
Он смотрел на портрет, чувствовал, как бьется у него сердце, как оно рвется, точно пойманная птица, а в мозгу мелькают отрывистые слова, затуманивающие голову бессвязные, бессодержательные слова, ложившиеся на его сердце как гора. Он не в состоянии был связать воедино эти слова, клубившиеся над ним, и с досады ему хотелось лбом прошибить эту гору, а его юное сердце обливалось кровью…
Комаровские не довольны старой верой, они ищут новую, но так же, как и старая, их новая вера — всего лишь сиротливая мысль, порожденная неизбывной еврейской скорбью. Выше можно уже не идти. Мы, евреи, достигли самого высшего. Так почему же мы не сломаем себе шею, чтобы от нас ничего не осталось? Теперь никому уже не надо начинать с самого начала. Любой желающий может выпросить, может без боли вырвать из нас кусок, оставив на нашем теле кровоточащую рану, а потом с помощью меча спасти мир!.. Если бы мы могли так крепко держать меч, чтобы рука не дрожала, чтобы не трепетало сердце, то ого-го!
С первой минуты Мордхе полюбил Кагане. Впервые в жизни встретил он образованного еврея, который ценил хасидизм, видел в нем протест еврейского духа против застывших букв закона. Не форма, не внешность составляют главное, полагал он, а дух, который создал эту форму. Это и есть хасидизм. Он, еврей Кагане, убедил князя отдаться работе душой и телом, а ведь раньше тот, по примеру Товианского, стоял в стороне от движения за освобождение Польши.
Краснопольского Мордхе не выносил, не верил, что этот франт, который хвастает тем, что говорит по-польски без еврейского акцента, — внук реб Лейбуша Мудрого.
Краснопольский скучал в Коцке, ему не с кем было танцевать, он хотел, чтобы каникулы как можно скорее кончились, и каждый день приносил Фелиции белые розы.
За эти три месяца Мордхе стал совсем другим. Этим он был обязан родственнику; тот каждый день занимался с ним, беседовал и давал читать книги. Он все реже ходил к ребе во «двор», редко видел реб Иче и чувствовал, что до сих пор жил в слишком тесном мире.
Слуга открыл боковую дверь и поклонился:
— Ужин готов!
— Панове, — поднялась Фелиция, — пойдемте кушать!
— Не знаю, шарлатан ли он, — встал Кагане, — но если поляк может быть против освобождения Польши…
— Он хочет освободить весь мир! — перебил его Комаровский.
— Что мне весь мир? — Кагане схватил Комаровского за руку. — Наши ренегаты говорят то же самое! Чего вам больше? Мицкевич разошелся с ним в этом пункте! Если вы обожествляете его учение, то я вам должен сказать: не он его создал. Приписывая ему глобальные идеи, совершают несправедливость по отношению к такому великому мыслителю, как поляк Вронский! Я уже не говорю о мыслях, которые позаимствованы из каббалы. А как вы объясните его мировую политику? Его замыслы связаны и с Папой, и с Ротшильдом — я подразумеваю миллионы Ротшильда.
— Это ведь было мировое движение! — прервал его Комаровский.
— Да Бог с вами! — рассмеялся Кагане. — Два профессора, мистик Пьер-Мишель и истеричная француженка из Латинского квартала — это называется у вас мировым движением?
— А среди евреев?
— Среди евреев учение Товианского не могло иметь успеха. Речи Мицкевича в синагогах ни к чему не привели. Знаете почему? Потому что каждый хасид, вообще все эти морщинистые евреи с пейсами, они сами — Товианские. Они не придают этому значения, потому что это у них в крови! Нескольких евреев, которые примкнули к Товианскому, можно по пальцам перечесть. Его адъютант Гершон Рамм — вообще отброс какой-то, а польские евреи, которые называют себя потомками раввинов, на самом деле все — бывшие прихлебатели и отставные николаевские солдаты.
— Пойдемте кушать, пойдемте!.. — Фелиция первая вошла в столовую.
— Смотрите, как горячится Кагане! — сказал Краснопольский Фелиции и передразнил его.
— Зато вы никогда не бываете серьезны. — Фелиция указала каждому место за столом. — Берите пример с Кагане.
— Боюсь потерять волосы, — рассмеялся Краснопольский.
Кагане инстинктивно схватился пальцами за голову, где волосы были так жидки, что их без труда можно было перечесть, потом все же улыбнулся и обратился к Фелиции:
— Понимаете, все в жизни устроено целесообразно. Если имеешь дедушкой Лейбуша Мудрого, которого польские евреи называют «железной головой», то, будучи его внуком, можешь совсем не иметь головы. Ради гармонии… Нельзя быть слишком расточительным: Комаровские тоже должны кое-что получить. Не правда ли?
— Правда, правда! — ударил Комаровский Кагане по плечу и налил себе бокал вина. — Остроумно сказано! Удивительный народ евреи! Товианский прав, когда говорит, что у французов было только одно светлое пятно — Наполеон, который блеснул, разогнав темных призраков, губивших душу человеческую, притуплявших умы. У евреев светлых пятен было много. Да они и сейчас есть! Я пью за прекрасную еврейскую расу!
Бокалы звенели, все принялись за еду.
Мордхе заметил, что, когда Фелиция нагнулась к лампе, чтобы поправить фитиль, из-за корсажа у нее что-то упало. Он хотел нагнуться, поднять этот клочок бумаги, отдать ей, но инстинктивно наступил на него ногой, оглянулся, не смотрит ли кто, и сильно покраснел. Он больше не слушал, о чем говорили за столом, чувствуя, как этот клочок бумаги жжет ему сердце. Он весь пылал, убежденный, что был замечен, что его сочли хамом. Когда крестьянин в шинке видит, что кто-нибудь роняет монету, он наступает на нее ногой. Но ведь так делает только негодяй! Он спорил сам с собой. Должен ли он сейчас поднять упавшую записку и отдать ей? А может быть, никто не должен знать об этом? Последняя мысль его успокоила. Он не двигал больше ногой, сидел, сжавшись, до конца ужина и, когда все ушли в другую комнату, быстро схватил бумажку, сунул в карман и несмело пошел за ними.
Фелиция играла.
— Ciemno wszędzie, glucho wszędzie,
Co to będzie, со to będzie?
[47]