Младшие студенты, особенно первокурсники, собирались вокруг него после трапез с открытыми ртами и ловили его слова, как манну небесную, и чем нелепее становились его выдумки, тем алчнее они требовали новых. Он относился к жизни, как зазывала на ярмарке: многословно, покровительственно и цинично.
Второй их сожитель — Харольд Гэй — был добрая душа, совсем ребенок. Он носил очки, и только они придавали блеск унылой серости его лица: он был невзрачно безобразен и ничем не облагорожен; он так долго изумлялся непонятности, по крайней мере, четырех пятых всех феноменов бытия, что больше уже и не старался их понять. Вместо этого он прятал свою застенчивость и растерянность за ослиным хохотом, который раздавался всегда некстати, и за глупой усмешкой, исполненной нелепого дьявольского всезнания. Приятельские отношения с Элком Данкеном были одним из высочайших взлетов в его жизни; он упивался багряным светом, заливавшим этого джентльмена, курил сигареты с развращенной усмешкой и ругался громко и неловко, с интонациями гуляки священника.
— Харольд! Харольд! — укоризненно говорил Элк Данкен. — Черт побери, сынок! Ты совсем, не знаешь меры! Если так пойдет и дальше, ты начнешь жевать резинку и тратить на кино деньги, которые должен был опустить в церковную кружку. Подумай о нас, прошу тебя. Вот Джин, совсем еще юный мальчик, чистый, как нужник в хлеву; ну, а я всегда вращался в лучшем обществе и водил знакомство только с самыми выдающимися буфетчиками и великосветскими уличными девками. Что бы сказал твой отец, если бы он услышал тебя? Разве ты не понимаешь, как он был бы шокирован? Он перестал бы давать тебе деньги на папиросы, сынок!
— Мне наплевать на него и на тебя, Элк! — отвечал Харольд нераскаянно и с ухмылкой. — Ну их к черту, — орал он так громко, как только мог.
Из окон других дортуаров доносился ответный рев — вопли: «Катись к черту!», «Заткнись», — и иронические подбадривания, которые доставляли ему большое удовольствие.
Разбросанная семья собралась на рождество вся. Ощущение надвигающегося разрушения, утрат и смертей свело их вместе. Хирург в Балтиморе не сказал ничего обнадеживающего. Наоборот, он скорее подтвердил смертный приговор Ганту.
— Сколько он может прожить? — спросила Хелен.
Он пожал плечами.
— Моя милая! — сказал он. — Понятия не имею. Ведь он — живое чудо. Вы знаете, что он здесь экспонат номер один? Его осматривали все наши хирурги. Сколько он протянет? Я ничего не смогу сказать — я больше не возьмусь предсказывать. Когда ваш отец уехал после первой операции, я никак не думал, что увижу его снова. Я полагал, что он не доживет до весны. Но он снова здесь. Возможно, он вернется еще не раз.
— Неужели вы ничем не можете ему помочь? Как, по-вашему, от радия есть какая-нибудь польза?
— Я могу облегчить на время его страдания. Я даже могу на время остановить развитие болезни. Но это все. Однако его жизнеспособность огромна. Он как скрипучая калитка, которая висит на одной петле — но все же висит.
Она привезла его домой, и тень его смерти повисла над ними, как дамоклов меч. Страх крался по их сознанию на мягких леопардовых лапах. Хелен жила в состоянии подавленной истерии, которая ежедневно вырывалась наружу в «Диксиленде» или в ее собственном доме. Хью Бартон купил дом и заставил ее переехать в него.
— Ты не придешь в себя, — сказал он, — пока ты с ними. Оттого ты сейчас и стала такой!
Она часто болела. Она постоянно ходила к докторам за помощью и советом. Иногда она на несколько дней ложилась в больницу. Болезнь ее проявлялась по-разному — иногда в страшных болях в груди, иногда в нервном истощении, иногда в истерических припадках, во время которых она смеялась и плакала поочередно и которые были вызваны отчасти болезнью Ганта, а отчасти гнетущим отчаянием, потому что она оставалась бесплодной. Она постоянно украдкой пила — понемножку для бодрости, никогда не напиваясь допьяна. Она пила отвратительные жидкости, ища только воздействия алкоголя и получая его не обычным путем, а с помощью ядовитых гнусностей, которые называются «экстрактами» и «тонизирующими средствами». Почти сознательно она губила в себе вкус к хорошим спиртным напиткам и «принимала лекарства», пряча от себя истинную природу Мерзкой жажды, жившей в ее крови. Этот самообман был в ее характере. Ее жизнь проявлялась в серии обманов-символов; свои антипатии, привязанности, обиды она объясняла любыми причинами, кроме истинных.
Но, кроме тех случаев, когда ей действительно не разрешали вставать, она никогда надолго не оставляла отца. Тень его смерти лежала на их жизнях. Они содрогались от ужаса; эта затянувшаяся угроза, эта неразрешимая загадка лишала их достоинства и мужества. Они были порабощены усталым и унижающим эгоизмом жизни, которая воспринимает чужие смерти с философским благодушием, но свою считает нарушением всех законов природы. О смерти Ганта им было так же трудно думать, как о смерти бога, и даже труднее, потому что для них он был реальнее, чем бог, он был бессмертнее, чем бог, он был сам бог.
Этот жуткий сумрак, в котором они жили, оледенял Юджина ужасом, заставлял задыхаться от ярости. Прочитав письмо из дому, он приходил в бешенство и колотил кулаками по оштукатуренной стене спальни, пока не обдирал суставы пальцев в кровь. «Они отняли у него мужество! — думал он. — Они превратили его в скулящего труса! Нет, если я буду умирать, Никакой семьи! Дышат на тебя назойливым дыханием! Хлюпают над тобой назойливыми носами! Обступают тебя так, что невозможно дышать. С веселыми улыбками говорят тебе, как ты хорошо выглядишь, и причитают у тебя за спиной. О, назойливая, назойливая смерть! Неужели нас никогда не оставят одних? Неужели мы не можем жить одни, думать одни, жить в своем доме сами по себе? Нет, я буду! Буду! Один, один и далеко, за завесой дождя».
Потом, неожиданно ворвавшись в кабинет, он увидел Элка Данкена, который тупо устремлял непривычный взгляд на страницу с определением правонарушений, — пестрая птица, завороженная пристальным взором змеи, которая зовется юриспруденцией.
— Неужели мы должны умирать, как крысы? — сказал он. — Неужели мы должны задохнуться в норе?
— Черт! — сказал Элк Данкен, закрывая большой кожаный фолиант и прячась за него. — Да, верно, верно! Успокойся. Ты Наполеон Бонапарт, а я твой старый друг — Оливер Кромвель. Харольд! — крикнул он. — На помощь! Он убил сторожа и убежал.
— Джин! — завопил Харольд Гэй, отбрасывая толстый том при звуке громких имен, упомянутых Элком. — Что ты знаешь об истории? Кто подписал Великую Хартию?
— Она не была подписана, — ответил Юджин. — Король не умел писать, пришлось отпечатать ее на мимеографе.
— Верно! — взревел Харольд Гэй. — А кто был Этельред Ленивый?
— Он был сыном Синевульфа Глупого и Ундины Неумытой, — сказал Юджин.
— Через своего дядю Джаспера, — сказал Элк Данкен, — он был в родстве с Полем Сифилитиком и Женевьевой Неблагородной.
— Он был отлучен папой в булле от девятьсот третьего года, но продолжал отлучаться для случек, — сказал Юджин.