— Один доллар двадцать центов, — ответил он и многозначительно посмотрел на одну из ее вытянутых ног, под коленом которой тускло просвечивала сквозь чулок смятая банкнота.
— Это мне платить за квартиру, — сказала она. — Это я вам отдать не могу. Доллар двадцать! — она задумалась. — Фу ты! — добродушно фыркнула она. — Не может быть, чтобы так много.
— Может, — сказал он, открывая свою книгу.
— Значит, так, — согласилась она. — Раз в книге записано.
Несколько секунд она лениво предавалась размышлениям.
— А по утрам в воскресенье вы собираете? — спросила она.
— Да, — сказал он.
— Ну, так приходите утром, — сказала она с надеждой. — У меня для вас что-нибудь будет, наверняка. Я сейчас жду одного белого джентльмена. Он даст мне доллар.
Она неторопливо переложила свои мощные ноги и улыбнулась ему. У него в глазах раздвоено застучала кровь. Он сухо глотнул; колени у него подгибались от волнения.
— А… а за что он даст тебе доллар? — пробормотал он еле слышно.
— Известно за что, — сказала Элла Корпенинг. Он дважды дернул губами, не в силах выговорить ни слова. Она встала с качалки.
— А чего ты хочешь? — спросила она ласково. — Того же?
— Хочу посмотреть… посмотреть! — выдохнул он.
Она закрыла дверь, выходящую на откос, и заперла ее. Из открытого поддувала маленькой плиты падал багровый, исчерченный полосами свет. Сквозь решетку внезапно посыпался дождь раскаленных угольков.
Элла Корпенинг открыла дверь сбоку от плиты, ведущую в другую комнату. Там виднелись две кровати со смятыми грязными простынями. Единственное окно было заперто и плотно задернуто старой зеленой занавеской. Элла Корпенинг зажгла коптящую лампочку и привернула фитиль.
На маленьком облезлом комоде стояло мутное зеркало. Над загороженным ширмочкой камином на низкой полке располагались кукла купидон в розовом кушачке, ваза с волнистыми краями и золочеными цветами — карнавальный приз, и подушечка с булавками. Кроме того, календарь — дар алтамонтской Компании доставки на дом угля и льда, на котором молодая индианка неслась в своем каноэ по лунной дорожке, и кудрявая благочестивая пропись в рамочке орехового дерева: «Господь любит и тех и других».
— Чего ты хочешь? — шепнула Элла Корпенинг, поворачиваясь к нему.
Откуда-то издалека до него донесся призрачный отзвук его собственного голоса:
— Разденься.
Ее юбка кольцом упала вокруг ее ног. Она сняла накрахмаленную блузку. Через секунду она стояла перед ним совсем нагая, если не считать чулок.
Она часто дышала, ее упругий язык быстро облизывал губы.
— Танцуй! — крикнул он. — Танцуй!
Она начала негромко постанывать, по ее мощному желтому телу пробежали волны дрожи; ее бедра и тяжелые круглые груди медленно колыхались в чувственном ритме.
Прямые напомаженные волосы тяжелым пучком упали ей на шею. Балансируя, она протянула вперед руки, и веки сомкнулись на ее больших желтоватых глазах. Она подошла к нему, и он почувствовал на своем лице ее жаркое дыхание, ощутил душащий вал ее грудей. Его, как щепку, втягивал бешеный водоворот ее страсти. Сильные желтые пальцы, словно браслеты, обхватили его тонкие руки чуть ниже плеча. Она медленно раскачивала его, крепко прижав к себе.
Он отчаянно пятился к двери, захлебываясь в ее объятиях.
— Пусти, черномазая… пусти, — прохрипел он.
Она медленно разомкнула руки — не открывая глаз, постанывая, она отступила, словно он был молодым деревцем. Тоскливо и жалобно она повторяла нараспев одни и те же звуки, завершая их низким протяжным стоном.
Ее лицо, колонна ее шеи и большегрудый торс покрылись ручейками пота. Юджин слепо кинулся в дверь, пробежал через кухню и, задыхаясь, выбрался на воздух. Ее монотонный напев, не нарушенный, не прерванный его уходом, преследовал его на ветхих ступеньках. Он остановился перевести дух, только когда добрался до рыночной площади. Внизу, в лощине, и на холме за ней в сумерках светили коптящие лампы Негритянского квартала. Из темного улья поднимался далекий смех — звучный, тропический, буйный. Он слышал тоскующее побренькивание, размеренный топот далеких невидимых ног, и над всеми этими звуками, сквозь них, он слышал — еще призрачнее, еще дальше — стремительные причитания грешников в церкви.
XXIII
Enteuuev ede laugei staumous treis parasangas pentekaideka epi tou Eufrates patamon.
[15]
Он не рассказал Леонардам, что работает по утрам. Он знал, что они будут возражать против этого и что их возражения воплотятся в победоносном доводе сниженных баллов. Кроме того, он знал, что Маргарет Леонард будет зловеще говорить о подорванном здоровье, об ущербе, наносимом надеждам грядущих лет, о потерянных часах сладкого утреннего сна, которые ничем нельзя возместить. На самом деле он стал теперь гораздо крепче, чем был раньше. Он стал тяжелее и сильнее. Но иногда он томительно хотел спать. К полудню голова у него становилась тупой и свинцовой, потом он приободрялся, но после восьми часов ему уже никак не удавалось заставить свой сонный мозг сосредоточиться на книге.
Дисциплине он не научился вовсе. Под опекой Леонардов он даже проникся к ней романтическим презрением. Маргарет Леонард обладала удивительной способностью великих людей — видеть сущность. Доминантный цвет она видела всегда, но не всегда замечала оттенки. Ей была свойственна вдохновенная сентиментальность. Она считала, что «знает мальчиков», и гордилась тем, что знает их. На самом же деле она не знала о них почти ничего. Она ужаснулась бы, если бы ей открылся дикий душевный хаос подростка, сексуальные кошмары наступающей половой зрелости, тоска, страх, стыд, томящие мальчика в темном мире его желания. Она не знала, что каждый мальчик за решеткой страха, запрещающего ему исповедаться, кажется себе чудовищем.
Этого знания у нее не было. Но ей была дана мудрость. Она сразу же видела, чего стоит каждый человек. Мальчики были ее героями, ее маленькими божками. Она верила, что грехи мира будут искуплены и жизнь спасена одним из них. Она видела огонь, горящий в каждом из них, и бережно его хранила. Она искала доступа к слепым поискам света и самовыражения и у тех, кто был туп, тугодумен, скован стыдом. Она говорила дрожащему скаковому коню тихие ласковые слова, и он успокаивался.
Вот почему он не исповедовался ей. Он все еще был заперт в темнице. Но он всегда тянулся к Маргарет Леонард, как к свету, — она видела отблески адского огня, отплясывающие танец мечей на его лице, она видела его голод и муку и кормила его (о, величественнейшее преступление!) поэзией.
Там, где страх или стыд замыкали их в осторожном молчании, там, где чопорные требования обычая связывали им язык, они находили освобождение в многозначной символике стихов. И это означало, что Маргарет была потеряна для добрых ангелов. Ибо какое дело посланцам Сатаны до мелочной точности буквы и слова, если мы можем похитить у поющего хора земного методизма хотя бы одно-единственное сердце — вознести одну великую, заостренную пламенем погибшую душу к высочайшей греховности поэзии?