Секретарь нетерпеливо зазвонил. Библиотека наполнилась. Девицы подбегали то к Морсову, то к Рындину, то к Питомскому и вполголоса приставали. Одна заговорила с Юрием. Несколько рабочих тихо убеждали в чем-то темноволосого господина, похожего на профессора. Появился Вячеславов и прошел вперед нежной, немного припадающей походкой. Юрий мало знал его, почему-то недолюбливал этого замечательного писателя и теперь с любопытством приглядывался к его лицу в золотом ореоле негустых, пушистых волос.
"Наверно, и он скажет о "Приговоре" что-нибудь вроде Морсова, если будет говорить", — подумал Юрий, вспомнив, что Морсов как-то называл себя поклонником писателя.
Из библиотеки двинулись в зал, к столу, пробираясь между рядами стульев.
Зал полон. Свет и предчувствие духоты обняли Юрия. Стол был невелик, сидели за ним тесно, — почти все знакомые Юрию. Он огляделся внимательнее. К удивлению, оказалось, что литературные и другие "сливки", — люди, которых он так назвал, проходя по столовой, — ютятся в задних рядах, а ближе, почти вокруг стола, Юрий увидел степенных кафтанников и несколько молодых малых в косоворотках под пиджаками — явно рабочих.
"Эге, местничество своего рода, — подумал Юрий. — Демократничает Морсик".
Разглядел, впрочем, и задние ряды: нашел Литту. Рядом с ней какая-то дама, лица не видно, только начесы темные, сидит наклонившись. Кнорра Юрий не заметил. Никому бы он уже не удивился. Стало казаться, что непременно все тут, видит он их или не видит.
— Господа, — начал Морсов, — у нас председателя нет, как всегда, мы избегаем всякой официальности, не любим ораторов и стремимся, чтобы наше собеседование не принимало характера прений. Каждый может вступать в разговор, делать замечания, какие ему вздумается, я буду только следить за самым необходимым порядком. Открываю беседу докладом моего взгляда на данный отрывок Достоевского.
"Ну, посмотрим, то ли ты будешь говорить, что тебе следует"… — подумал Юрий.
Морсов говорил то, и, хотя особой новизны сущность его речи не представляла, он говорил красиво, интересно и умно. Немного длинно и непросто, но умно. Начал с того, что это "выдуманное" письмо "самоубийцы от скуки, разумеется, материалиста" — лежит в основе почти всех реальных самоубийств, сделавшихся повальной болезнью нашего времени. Если бы смог или сумел каждый уяснить себе до конца предсмертное состояние своей души, он оставил бы точно такое письмо. Каждый самоубийца думает, что "нельзя жить", потому что не для чего "соглашаться страдать". В самом деле, думает он, Для чего? Какое право природа имела производить его, без его воли на то, страдающего бросить в жизнь, какова она есть? И дальше: пусть жизнь изменится, пусть можно "устроиться и устроить гнездо на основаниях разумных, на научно верных социальных началах, а не как было доныне". Опять он спрашивает: для чего? Ведь сознание говорит ему, что завтра же все это будет уничтожено, превращено в нуль, и вся "счастливая" жизнь, и он сам. Вот под этим-то условием "грозящего завтра нуля" и нельзя жить. "Это чувство, непосредственное чувство, и я не могу побороть его".
Морсов очень тонко и ярко распространился насчет "непосредственного чувства". Он доказывал, что с ним, с таким, в самом деле, нельзя жить ни секунды, и проникнись им действительно все, — хотя бы здесь сидящие, — они не дожили бы до завтрашнего утра.
— Я знаю, — прибавил Морсов, — многие искренно воображают, что они убеждены в полном уничтожении своей личности после смерти, — и все-таки о самоубийстве не помышляют. Но это-то последнее и доказывает, что они просто над вопросом не думали, этого "завтрашнего нуля" воочию пред собой не видели, а их "непосредственное чувство" находится в противоречии с воображаемым о нуле знанием. Таким образом, я утверждаю, что понятие личности…
"А еще, ораторства рекомендовал избегать, — подумал соскучившийся Юрий. — Да ему нет и предлога кончить. Сейчас до христианства дойдет".
Но Морсов христианства едва коснулся, он занесся куда-то совсем в сторону, заговорил непонятнее и круглее, — и кончил.
Никто не сделал никаких замечаний, да и не успел бы, так как слова Морсова тотчас же были подхвачены Питомским. Этот сразу заговорил о вере, о христианстве, об учении личного бессмертия, о проникновенности — и о грубых ошибках Достоевского. Говорил с такой пылкостью, что Юрий даже удивился. Следить за ним трудно, но слушать почему-то было приятно. Юрий видел, как старые дамы протянули вперед сухие шеи и впивались в черненького историка, у которого от волнения все время слетало pince-nez.
Он кончил как-то внезапно, вдруг оборвал.
"Для кого это они? — про себя усмехнулся Юрий. — Ежели для степенных сектантов, то ведь они и так веруют, а если для Раевского, Глухарева, Стасика и Лизочки моей, то на что они надеются?"
Впрочем, сейчас же сообразил: "Ни для кого. Для всех… Для себя. Ведь это же игра!"
Когда Питомский кончил, в ближайших рядах стали двигаться. Откашлялся какой-то молодой малый с широким лицом и приподнятыми бровями, синерубашечник, может быть, рабочий.
— Вы хотите сказать?.. — предупредительно обратился к нему "неофициальный" председатель.
Тот опять кашлянул и отрывисто, хотя без всякой робости, начал:
— Да я вот… по поводу вашей речи. Что же нам так пристально сразу же о смерти думать, нуль там или еще что… Живем мы; ну уж просто, значит, действует инстинкт самосохранения. Скажем, нуль, дознано, скажем… Природный-то инстинкт будет же действовать. Голод, скажем, будет у меня? А если будет, так я стану пищи искать, нуль мне предстоит иль не нуль…
— Ага, — вскрикнул Питомский, уловив только одно. — Значит, по-вашему, дознано, что там нуль? Наука дошла, определила раз навсегда? А где это она определила?
Морсов слабо замахал рукой.
— Позвольте, позвольте, это не по вопросу…
Но Питомский уже сцепился с парнем, оба говорили свое, мимо друг друга. Ввязалось еще несколько человек, выходила путаница. Степенный старец в сапогах гудел, поглаживая серую бороду:
— Нет, оно, конечно, правильно… Как это можно, чтобы без бессмертия души. Однако излишне мудрствуют… То же и церковники тут напутали… Веру отшибают…
— Вот вы говорите — вера… — звонко кричала сзади какая-то девица и тянулась к Питомскому и Морсову. — А как ее приобрести, как, если она утеряна? Вот я бывала здесь, слушала, ждала; думала — услышу что-нибудь такое…
Морсов, делать нечего, зазвонил. Утихли немного. Поднялся молодой или моложавый человек с простым-простым мужиковатым лицом, довольно приятным, и острыми глазами.
— Я так полагаю, господа, что трудно нам за всех решать. Да и тоже, собравшись, всенародно говорить. Я полагаю, что, конечно, теперь у всякого внутри свой Бог есть или, так сказать, своя правда, что ли, во имя чего он себя не убивает, живет. По-своему домекнулся — и живет. Однако время еще не приспело, чтобы эту правду на людях, вот как мы сейчас здесь, выворачивать. Не приспело и не приспело. Иной и знает вполне, и верит, что для всех она годится, а по совести, совсем в открытую, не скажет. Слов ли нет ни у кого еще для общей-то правды или мест таких нет, где говорить, а только окончательно и открыто никто не станет говорить. И это ко благу…