Морсов хотел уже звонить, но Юрий сильно повысил голос:
— Пожалуйста, не мешайте! Я сейчас кончу. Да, конечно, пока нормально-сознательных людей мало, интересы часто сталкиваются. Бывает так по глупости людской, что либо сделай вред, либо тебе его сделают. Тогда уж волей-неволей надо вредить; вреда себе — никак и никогда допустить нельзя. Но, право, этих случаев при желании не трудно избегать. Гораздо чаще бывает наоборот: кого-нибудь пожалеешь, — жалеть естественно, но ведь неприятно, — поможешь ему, если тебе ничего не стоит, вот и удовольствие, и другому хорошо.
— Какая идиллия! — презрительно вставил Питомский. — Зла-то, по-вашему, значит, нет?
— Есть зло. Есть зло и в людях, и в природе. Но оно вполне победимо человеческими силами. Смерть непобедима, но она и не зло; зло — страдания, а они, конечно, со временем исчезнут. В людях еще много зла. Этим они очень вредят себе. Зло всякие "вопросы", например, а то еще любовь. Я называю любовью чувство к другому человеку более сильное, чем к самому себе или даже "как к самому себе". И оно, это ненормальное чувство, — в каких бы формах ни проявлялось, — всегда несомненное зло, всегда ведет к общему вреду. Я хотел прибавить о христианстве. Очень достойно уважения историческое христианство за то, что исподволь устранило формулу: "любить, как самого себя", и давно уже настаивает на любви ко всем, то есть ни к кому, и на "charité", то есть, в сущности, на жалости. Я кончаю, господа, простите, что так долго занимал вас своими простыми мыслями. Я "в открытую" говорил, чем я живу. Живу добыванием себе счастья, удовольствия, наслаждения, забавы, — при старании как можно меньше вредить и мешать другим. Я желаю каждому того, чего он сам себе желает, но только пусть он сам это и добывает. Конечно, мое единственное "правило" (о minimum'е вреда другому) устраняет всю сложную старую мораль. Я этого не скрываю. Многое мне позволено из того, что вам еще кажется непозволительным. В подробности не буду входить, это лишнее. Я не застрахован от печальных случайностей, но что ж делать? Ведь я живу в очень еще малосознательное время. Но живу по своей правде, то есть без заботы о других, без исканий смысла жизни, без любви, без особенного страха; я ищу только своего счастья и, право, постоянно его нахожу! Вот и все, господа, я кончил.
Он кончил, но все молчали. Соскучились, одобряли или от ярости молчали — нельзя было понять. Может быть, полминуты так прошло. Кто-то захлопал, хотя "рукоплескания" были запрещены. Вдруг поднялся остроглазый человек с простецким лицом, ввинтился в Юрия взором, поднял бледный палец и среди общего молчания явственно произнес:
— Чертова ты кукла — вот ты кто, да! И пусть черт с тобой играет, а я и видеть-то этого не хочу — жалко, тьфу!
Все произошло так быстро, что, когда оцепеневший Морсов опомнился и яростно зазвонил, человек с острыми глазами был уже далеко. Он протолкнулся между сидящими и сразу сгинул в толпе. Сектанты в кафтанах тоже поднялись с мест. Зала заволновалась, где-то хихикали, но звонок Морсова все покрыл.
Морсов был красен и сконфужен. Шептал Юрию какие-то извинения:
— В первый раз подобная выходка… Мы этого члена совсем не знаем… Трудно всех знать… Но, конечно…
— Да вы не беспокойтесь, пожалуйста, — остановил его Юрий. — Я нисколько не обижен.
Он действительно не был смущен. Длинный, представительный журналист Звягинцев, — демократ, несмотря на свой непобедимо барственный вид, — наклонился к Юрию с другой стороны:
— Я не метафизик, но решительно не понимаю, как можно так обращаться с метафизикой. И вы говорили таким нарочито примитивным языком, что прямо вызывали на фанатический протест…
Морсов кончил звонить.
— Два слова… — сказал худощавый господин из второго ряда, очень хорошо одетый, в высоких воротничках.
— Мы хотели сделать перерыв, — начал Морсов. — После перерыва мы все будем возражать господину Двоекурову. Но если ваше слово кратко…
Морсова, кажется, подкупили корректные воротнички. Понадеялся, что неловкость будет смазана.
— Очень кратко, — сказал тот и блеснул синими глазами на Юрия, который только теперь узнал говорившего. — Что же тут можно возразить? Г. Двоекуров говорил искренно, играл немножко в циническую наивность, но игра у него тоже искренняя. Я хочу только сказать, что все это не имеет никакого отношения ни к кому, кроме него самого. Он считает себя нормой и свое сознание — высшим человеческим сознанием, — но это невинное самообольщение. Невинное, так как никого серьезно не соблазнит рабское счастье г. Двоекурова. Свойство человека — искать сначала свободы, а потом уж счастья. Тут же мы встречаемся с полным отсутствием даже понимания свободы. Освобождая себя от всяких крайних исканий человеческого разума и чувства, г. Двоекуров должен признать случайность (он и признает ее), то есть произвол, но непременно признать навсегда, на вечные времена. Если быть последовательным, то бороться с таким произволом, с постоянными случайностями нельзя, не имеет смысла, а можно только лавировать между ними в напряженной заботе о своем удовольствии. Это лавированье, эту погоню я и называю самым унизительным из рабств. К тому же оно непрактично: в конце концов случай, превращенный тобою в вечный закон, тебя же должен погубить. Г. Двоекуров хочет смотреть на жизнь, как на игру в рулетку, и хочет выиграть. Желаю ему долго выигрывать. Но не следует забывать: в конечном-то счете всегда выигрывает банк. Впрочем, повторяю, все это не касается человечества, поскольку оно человечно и не смотрит на жизнь, как на рулетку; а есть ли основания утверждать, что норма для всякого из нас — сделаться игроком? Относительно же "последних вопросов" я должен присоединиться к тому оппоненту г. Двоекурова, который только что вышел… то есть, к его замечанию перед речью г. Двоекурова. Если и есть у многих из нас свои вопросы, свои ответы и своя правда, то нет еще слов для нее и нет места, где говорить о ней.
Морсов шумно поднялся со стула.
— Господа, объявляю перерыв!
Поднялись все, начался грохот и гул. Морсов спешил в библиотеку. Он был красен и взволнован. В последней речи тоже было что-то не то. Она и публике не очень понравилась. Юрий (теперь это было видно) вызвал гораздо более симпатий; он так искренен; да и так красив. Но Морсову и от Юрия было не по себе. Он надеялся уладить что-нибудь во время перерыва; пусть во втором отделении говорят профессора, попросить Вячеславова, Звягинцева, даже Глухарева можно. Пусть говорят о метафизике, о христианстве вообще, о Достоевском вообще… Глухарев заведет о собственной религии, о махо-садо-эготизме, ну да ничего, он немногословен и туманен. А потом Морсов скажет резюме…
В библиотеке Юрия сразу окружили, затеснили, заговорили. Он не мог даже понять, что от него хотят, выражают ли ему сочувствие или требуют пояснений. Вдруг, через головы двух распаренных, взволнованных девиц, он увидел, что ему делает знаки служитель.
Юрий ловко выскользнул из толпы.
— Вас там… в швейцарской… г. офицер спрашивают.
— Меня?