— Замолчи, черномазый. — Лейтенант даже не смотрит в сторону Хамайкино. Он зажигает спичку и подносит ее к сигарете, которую женщина вставила в рот Нуме. Нума делает несколько глубоких затяжек, держа сигарету в зубах и выпуская дым через нос. — Я пришел за ним. И ни за кем больше.
— Ладно, — говорит Хамайкино. — Тем хуже для вас, если вы службы не знаете. Я свое дело сделал. Теперь я свободен.
— Да. Ты свободен, — подтверждает лейтенант.
— Лошади, мой лейтенант, — говорит Литума. Он держит поводья пяти лошадей.
— Посадите его на вашу лошадь, Литума, — говорит лейтенант. — Он с вами поедет.
Сержант и еще один солдат, развязав Нуме ноги, сажают его верхом. Литума садится позади него. Лейтенант берет поводья своей лошади.
— Послушайте, лейтенант, а я с кем поеду?
— Ты? — переспрашивает лейтенант, уже поставив ногу в стремя. — Ты?
— Да, я! Кто же еще?
— Ты свободен, — говорит лейтенант. — Тебе не обязательно ехать с нами. Можешь идти куда хочешь.
Литума и остальные полицейские, которые уже сидят верхом, смеются.
— Что за шутки? — кричит Хамайкино дрожащим голосом. — Вы ведь не оставите меня здесь, верно, мой лейтенант? Вы же слышите этот шум в лесу! Я себя хорошо вел. Я все сделал. Вы не можете так со мной поступить.
— Если поедем быстро, сержант Литума, — говорит лейтенант, — то к утру доберемся до Пьюры. По пескам лучше ехать ночью. Лошади меньше устают.
— Лейтенант! — кричит Хамайкино; он вцепился в поводья лошади офицера и трясет их, как безумный. — Не оставляйте меня здесь! Не будьте таким жестоким!
Лейтенант вынимает ногу из стремени и далеко отпихивает Хамайкино.
— Время от времени придется скакать галопом, — говорит он. — Как думаете, будет дождь, сержант Литума?
— Вряд ли, мой лейтенант. Небо чистое.
— Вы не уедете без меня! — истошно орет Хамайкино.
Сеньора Мерседитас хохочет, взявшись за живот.
— Поехали, — говорит лейтенант.
— Лейтенант! — надрывается Хамайкино. — Лейтенант, умоляю!
Лошади медленно уходят. Хамайкино, окаменев, смотрит вслед. Фонарь освещает его перекошенное лицо. Сеньора Мерседитас оглушительно хохочет. Вдруг она замолкает, складывает руки рупором и кричит:
— Нума! Я буду приносить тебе фрукты по воскресеньям.
И опять хохочет. В ближнем лесу снова дрожат задетые кем-то ветки и шелестят сухие листья.
ДЕДУШКА
Стоило хрустнуть ветке, или квакнуть лягушке, или задрожать стеклам в кухне, утопавшей в зелени, — и старичок проворно вскакивал с плоского камня, который служил ему наблюдательным пунктом, и тревожно вглядывался в листву. Ребенок все не появлялся. Зато сквозь окна гостиной, выходившей на перголу,
[37]
был виден свет только что зажженной люстры, и неясные тени качались из стороны в сторону вместе с занавесками — медленно-медленно. Старик с детства страдал близорукостью, так что пытаться разобрать, ужинают ли в гостиной или это высокие деревья отбрасывают беспокойные тени, — было совершенно бесполезно.
Он вернулся на свое место и стал ждать. Прошлой ночью шел дождь, и цветы до сих пор источали приятный влажный запах. Но зато свирепствовала мошкара, и, сколько бы дон Эулохио ни махал руками у лица, от насекомых не было спасения: во вздрагивающий подбородок, в лоб, даже в опущенные веки ежесекундно впивались невидимые жала. Лихорадочное возбуждение, которое так поддерживало его днем, теперь прошло, навалилась усталость и какая-то необъяснимая грусть. Ему было не по себе от огромного темного сада, и заранее терзала навязчивая, унизительная картина: кухарка или слуга словом, кто-нибудь застает его здесь: „Что это вы делаете в саду в такой час, дон Эулохио?“ И тут же появляются сын с невесткой, чтобы окончательно убедиться в том, что он сумасшедший. Его передернуло. Повернув голову, он скорее угадал, чем разглядел, среди клумб с хризантемами и кустов тубероз едва заметную тропинку, огибающую голубятню и ведущую к потайной калитке. Старик несколько успокоился, вспомнив, что трижды проверил: защелка на калитке не заедает, и в любую секунду он сможет ускользнуть на улицу незамеченным.
„А вдруг он уже прошел?“ — подумал старик и снова забеспокоился. Потому что было мгновение, когда он перестал ощущать время и впал в забытье. Это случилось через несколько минут после того, как он тайком пробрался в сад через давно забытую всеми калитку. Очнулся он, уронив маленькую вещицу, которую все время машинально вертел в руке. Она упала и ударила его по бедру. Нет, мальчик не мог проскочить незамеченным: его шаги разбудили бы старика, да и малыш, увидев своего дедушку сидящим у тропинки, спящим, обязательно вскрикнул бы от неожиданности.
Эта мысль подбодрила его. Ветер теперь дул несильно, старик понемногу привыкал к прохладе и уже не так дрожал. В кармане куртки он нащупал свечу, купленную сегодня днем в магазинчике на углу. Старичок даже улыбнулся в темноте от удовольствия: он вспомнил удивленное лицо продавщицы. В магазине он держался высокомерно: прохаживался, небрежно постукивая длинной тростью с металлическим наконечником, пока женщина раскладывала перед ним свечи всех видов и размеров. „Вот эту“, — сказал он, сделав быстрый жест, который должен был означать досаду: бог знает чем приходится заниматься. Продавщица хотела было завернуть свечку в бумагу, но он отказался и поспешно вышел из магазина. Остаток дня он провел в клубе „Националь“, в маленькой комнатке для игры в ломбер, где никогда никого не бывало. Тем не менее на всякий случай он заперся изнутри, чтобы не беспокоили, и ключ оставил в замочной скважине. Затем, утонув в мягком ярко-алом плюше кресла, открыл саквояж, с которым никогда не расставался, и извлек оттуда драгоценный сверток. Предмет был обернут красивым шарфом белого шелка.
… В тот вечер, в пепельных сумерках, он взял такси и велел шоферу кружить по окраинам города; дул приятный теплый ветерок, за городом красновато-серый цвет неба придавал пейзажу некую загадочность. Автомобиль мягко плыл по глади асфальта, а зоркие глазки старика — единственное, что осталось живого на его дряблом, обвисшем множеством мешочков лице, рассеянно скользили вдоль канала, параллельного шоссе. И тут он его увидел.
— Остановитесь, — сказал он, но шофер не услышал. — Стойте! Стоп!
Когда машина затормозила, а потом, дав задний ход, уперлась в кучу щебенки, дон Эулохио убедился: это и в самом деле — череп. Взяв его в руки, старик позабыл и о ветерке, и о сумерках; с нарастающим волнением он рассматривал эту твердую, прочную, враждебно неприступную оболочку, лишенную плоти и крови, безносую, безглазую, безъязыкую. Череп оказался маленьким дон Эулохио подумал: он принадлежал ребенку, — запыленным, грязным, и в гладкой поверхности зияло отверстие с зазубренными краями, размером с монету. Рот от идеального треугольника носа отделял изящный перешеек, не такой желтый, как, например, нижняя челюсть. Старик с удовольствием исследовал пальцем глазницы, обхватив череп рукой так, что получалось нечто вроде чепчика; он надевал череп на свой кулак, а потом высовывал один палец из носа, а другой — изо рта, и получалось этакое длинное раздвоенное жало; он развлекался, шевеля пальцами и представляя, что все это живое.